NO FUTURE. 1996 (отрывок из повести)

Филипп Канонит

Все боятся атомной бомбы, но никто не боится искусства... Черные отчетливые буквы распечатанного на трех листовках манифеста выстреливают в меня словно заряд из дробовика. НЕОБАТАЛИЗМ - тактика кругового наступления... НА СЕВЕРО-ЗАПАД ... ТАSК... ТЮРЬМА... Я сижу на корточках в полуподвальном зале небольшой галереи на Литейном, и заголовки статей сыплются на меня прямо с наскоро сколоченного фанерного щита. ПРЕДПОСЫЛКИ: 1. Опасность искусства. 2. Художник и произведение. 3. Причастность произведения к преступлению... Я бы давно сорвал себе эти листки на память, но они предусмотрительно спрятаны под оргстекло. Кто-то догадался сделать это. Кто-то, кто не слишком глубоко вдавался в их смысл, но зато хорошо понял одно, - их захотят сорвать. Возможно, я бы прошел мимо этих серых невзрачных листов, если б на одном не стояло это короткое емкое слово «Манифест», пахнущее только что объявленной маленькой войной. Поэтому я прочитаю их до конца, как и все, что набрано на сомнительного качества бумаге и вдобавок приляпано на фанерный щит.

Произведение, как свидетель... Произведение, как дезинформатор... Произведение, как орудие убийства... Пока что я только выковыриваю из текста отдельные фразы, словно гнилые изюмины из надкушенной булки, еще не зная, какое найти им применение. Шедевр... фальсификация... картина неизвестного художника... Никогда не думал, что в этих обыкновенных на вид словах может быть столько агрессии. В этот момент я замечаю внизу набранную мелким шрифтом сноску и перебегаю глазами туда. «Мы не раз говорили о лишнем элементе в картине и теперь с полной уверенностью можем сформулировать, чем он является: это зона постоянно творящего себя преступления. Вспомним, как в музеях произведения искусства ограждены барьерами или спрятаны под пуленепробиваемое стекло, поскольку человек инстинктивно чувствует исходящую от искусства угрозу...» Я останавливаюсь и с беспокойством озираюсь вокруг. Быть может, кто-то уже успел прочитать это, и тогда мне будет нетрудно его обнаружить. Ведь если произнести эти слова вслух, они вызовут настоящую панику, как известие о заложенной бомбе. Но ничего подобного, кажется, нет. Какой-то интеллигентного вида тип в очках и с бородкой, заложив руки за спину, прохаживается невдалеке. Рядом моя знакомая Ира, о которой я совершенно забыл. Она тоже художник. Она-то и притащила меня на выставку посмотреть «новую питерскую школу», и теперь ей не терпится поскорее свалить. Никто и не подозревает о тех трехстах килограммах тротила, что лежат под боком у них. Ведь среди сотен людей, приходящих сюда каждый день просто потолкаться, найдется один с небольшой опухолью в мозгу, размером, быть может, всего лишь с булавочную головку , который примостившись на корточках, станет внимательно читать манифест, и когда на глаза ему попадется эта маленькая сноска, встанет, так и не дочитав его до конца, и пойдет запалить какой-нибудь храм, даже если он ничего не слыхал о Герострате. Если б эти придурки смогли догадаться об этом, они запихнули манифест не под оргстекло, а запрятали бы его куда-нибудь подальше.

Я перевожу взгляд на три невзрачных листка, бледные оттиски дешевой ксерокопии. В них нет абсолютно никакой угрозы. Ничего, что могло бы намекнуть об опасности. «Художник - человек, зараженный вирусом искусства. Зараженный отторгает от себя порожденную вирусом форму энергии, которая всегда является результатом распада... Вирус искусства соединяет художника и общество... Идет тихое противостояние, в котором люди сдают свои позиции искусству...» Я слегка отклоняюсь в другую сторону, освободив начавшую затекать ногу... «Известное высказывание красота спасет мир - ложно. Между тем, красота и искусство - различные вещи. Красоту создает искусство, и доверия ей нет...» Я все также уверенно продираюсь вперед, цепляясь за отдельные фразы. Я даже не совсем понимаю их смысл и только чувствую, как с каждым новым словом во мне растет тревожное беспокойство... «Искусство принадлежит людям - еще одно ложное утверждение... Человек, не контролирующий ситуацию, не может говорить о власти... Все уникальное, единичное представляет опасность... Необходимость изоляции искусства становится все более очевидной... Искусство - это криминальная сфера, в которой отсутствует важный элемент - тюрьма...Пришло время строить тюрьмы. Чтобы избежать искушения, персонал из тюрьмы исключается». Я перевожу дух. Кажется, это все, что можно выжать отсюда. Но я совершенно разочарован. Я ожидал чего-то серьезного, исключительного - решительных мер. И вдруг - тюрьмы, изоляция. То есть опять те же музейные градусники на стенах и исправно работающая сигнализация. Из простого любопытства я бросаю взгляд на несколько рисунков в конце статьи. Это наглядные иллюстрации заключения произведений искусства в тюрьму. Слева здание, похожее сразу на Парфенон и московский Манеж. Рядом то же самое здание обведено в квадратик. Следующий рисунок под названием «запертая дверь для обслуживающего персонала» выполнен скорее в духе супрематизма. Три окружности - белая, серая и черная, - слегка наезжая друг на друга, образуют что-то наподобие треугольника, напоминая шарики пломбира, которым не достает только вафельной трубочки. Их дополняет нелепая надпись, похожая на выкрики балаганных зазывал - ВОТ ШАРЫ ПОЛЫЕ, СТАЛЬНЫЕ, НЕЗАФИКСИРОВАННЫЕ - и совершенно идиотское пояснение: «Шары абсолютной передвигаемости - это изначально блуждающие шары.» Я смотрю на все это в полном недоумении. Стоило ли развязывать войну ради того, чтобы помочиться в чернильницу. Я встаю. Читать остальное у меня уже нет никакой охоты. Ира прохаживается вдоль стены. Нам еще предстоит оббежать три небольших зальчика, чтобы ознакомиться с «новым течением» в современной живописи. В своем роде это как продолжение чтения манифеста, только в обратной перспективе - вместо того, чтобы врываться в галереи со склянками серной кислоты и поджигать публичные библиотеки, все открывают конспекты и достают остро очиненные карандаши. Не останавливаясь, мы обходим все залы один за другим, коротко, на ходу обмениваясь мнениями. Со стороны это похоже на разыгрывание небольшой вокзальной сценки - только что подали поезд, и мы ищем свой вагон. Мне становится смешно. На каждой стене в среднем по два масляных полотна с вариантами примерно одного сюжета: человек в милицейской или военной форме арестовывает гражданина или берет в плен врага. Мы прохаживаемся среди всего этого, изредка разлепляя рот, чтобы процедить что-нибудь сквозь зубы, как два театральных критика, вместо открытия сезона попавших на дешевую распродажу и не знающих куда сплюнуть. Ира высказывает предположение, что я не внимательно прочитал манифест. Она предлагает перечитать его заново. Одного раза недостаточно, считает она. Так мы бодро доходим до самого конца и останавливаемся в маленьком закутке, целиком отведенном под одну несложную конструкцию. Грубый, неотесанный брусок с высверленной поперек дырой, куда вставлен металлический прут, согнутый в дугу и скрепленный на концах проволокой. Композиция называется «Арбалет». Эта грубая поделка крепится веревками к потолку и угрожающе покачивается на уровне колен. Некоторое время мы стоим и смотрим на это.

- Пошли отсюда, - говорю я, наконец.

На улице мы сворачиваем в первую же подворотню, чтобы отлить. Кажется, это единственное, к чему побудила нас выставка. Вытянутый двор-колодец с двумя мусорными баками смахивает на птичью кормушку. В глубине девочка лет восьми увлеченно играет стареньким теннисным мячом, ударяя им в простенок между двух окон. Я оставляю Иру у дверей дальнего парадняка и скрываюсь внутри.

На первом этаже одинокая дверь квартиры и тут же лестница со сбитыми ступенями наверх. Я задираю голову. Перила сдавленной спиралью устремляются в высоту, где далеко матовой старой побелкой темнеет потолок. Оттуда веет прохладой, здесь - пахнет сыростью. Я встаю в небольшой закуток рядом с дверью и прислушиваюсь. Во дворе теннисный мяч приглушенно ударяется о стену. Я расстегиваю штаны. Лучшее, что можно сделать после чтения манифеста, это хорошенько помочиться. Быть может, большинство революций произошло именно от того, что кому-то во время не дали опорожнить мочевой пузырь. Я оглядываюсь вокруг с членом в руке. Для начала неплохо хотя бы немного освоиться, осмотреться. Вот эта стена, например, с облупившимся, как яичная скорлупа, слоем крашеной штукатурки. Чем она не произведение искусства? Лет пять назад я видел что-то подобное на выставке «новых диких», рисовавших на целлофане, кусках жести, оргстекле и прочей ерунде без всякой грунтовки, так что все это начинало отваливаться еще до того, как успевало засохнуть. Выставка была в каком-то парадняке на последнем этаже, куда мы поднимались по широкой чистой лестнице, и там, на верхней площадке, стояла скамейка и большая чугунная урна с набросанными рядом окурками, сама казавшаяся частью экспозиции. И мы сидели и плевали в эту урну, посматривая по сторонам. Это было на удивление хорошо... Я пускаю струю на слой крашенной штукатурки, и, бесшумно ударившись об нее, она скатывается по стене. Для этих ребят, как видно, был важен сам акт творчества, такой же непроизвольный, как мочеиспускание. Во всяком случае, примерно такие слова они должны были вписать в свой манифест, если он у них вообще существовал... Под ногами у меня образуется лужа и начинает неуверенно впитываться. Я застегиваю ширинку и отступаю на шаг. Несколько лохматых корок, пропитавшись мочой, разбухают и, отвалившись, тяжело падают вниз. Во дворе теннисный мяч чуть слышно ударяется о стену, словно где-то далеко палкой выбивают ковер. Я засовываю руки в карманы плаща. Мне совсем не хочется отсюда уходить. Лучше стоять вот так, глядя на стену перед собой и ощущая как откуда-то сверху, словно из приоткрытого окна, тянет холодком... Темное пятно чернеет на полу с белыми струпьями размокшей побелки... Тишина. Словно и в мыслях наступила пауза... Помню, как мой давний знакомый, впоследствии ставший священником, говорил, сидя рядом со мной на ночной кухне: «Я боюсь чудес! Я не хочу чудес! Я не желаю видеть ни горы, низвергающиеся в море, ни ангелов, сходящих на землю, ни небеса отверстыми!..» Я представил тогда, как все это наполняет нашу ночную кухню, и понял, что тоже не хочу чудес. «Самое большое чудо, - закончил он, - это то, что мир до сих пор находится в равновесии!..» На мгновение я закрываю глаза и прислоняюсь к стене. Эти слова стоят целого манифеста... Откуда-то сверху на каменные ступени лестницы прорывается солнечный луч и попадает на кусочек краски, упавший с облупившихся бурых перил. Он лежит там, словно отколовшееся мгновение... Как странно осознать вдруг, что этот мир так непрочен, и достаточно малейшего усилия, толчка, чтобы опрокинуть его... Сначала этот путанный манифест и мысли о разрушении, захватившие тебя целиком, и вот теперь ты просто стоишь в каком-то парадняке над лужей собственной мочи и боишься даже пошевелиться. Самое большое чудо, что мир до сих пор находится в равновесии... Я открываю глаза. Удары мяча раздаются все глуше, так что их почти перестаешь слышать. Я вспоминаю об Ире, ждущей меня во дворе, но думаю об этом, как о чем-то далеком, несуществующем сейчас и ставшим как будто воспоминанием. Я делаю движение чтобы уйти, но замираю. Сколько времени прошло с тех пор, как я здесь? Может быть, вечность, а быть может, мгновенье... За дверью раздается едва слышное лязганье металла, словно кто-то осторожно поправил дверную цепочку в гнезде. И снова все смолкает. Я делаю усилие, пытаясь вспомнить, о чем думал это короткое мгновенье, но внезапно понимаю, что не думал ни о чем. И при этой мысли невольно вздрагиваю. Я поворачиваюсь и выхожу.

Ира нетерпеливо топчется в нескольких шагах от парадняка.

- Ты что защемил себе член ширинкой? Я думала, тебя уже не дождешься, - говорит она, отдавая мне сумку и скрываясь в парадном.

Я достаю сигарету. В окне первого этажа полинявшие ситцевые занавески в цветочек, и тут же полудохлые луковицы, пустившие корни в майонезных банках с водой. Кошка таращится на облезлых голубей, остервенело пожирающих какую-то дрянь с крышки мусорного бака. Я смотрю, как девочка лет восьми играет теннисным мячом, бросая его в стену между двух окон. Каждый раз, когда мяч отскакивает обратно, она пытается перепрыгнуть через него, и коротенькая клетчатая юбка резко задирается вверх, обнажая съехавшие шерстяные колготки, собравшиеся складками на ее тонких и по-детски нескладных ногах. Она сама похожа на одну из этих маленьких луковиц в майонезной банке. И как она только может играть в этом жалком дворе?.. Звук журчащей в парадняке мочи прерывает мои размышления. Прислушавшись, я представляю, как Ира, присев на корточки и пошире расставив ноги, шумно мочится, стараясь не залить подошвы кроссовок. Все-таки в том, как мочится женщина, всегда есть что-то животное. Низшая потребность, которой она отдается без какого-либо чувства и размышления, как коза. В этот момент она как будто начисто лишена самого главного. Ощущения вечности, к которой мы поневоле приобщаемся, созерцая свой член, оставшись наедине с самими собой. Женщине не понять это. Она лишена этого по природе, и здесь не поможет никакая эмансипация.

Мои размышления прерываются самым неожиданным образом, потому что где-то наверху лестницы раздаются шаги, и через мгновенье Ира выскакивает из парадняка.

- Пошли, - бросает она на ходу.

Мяч отлетает от стены и катится по асфальту. Мы минуем двор, мусорные баки, арку и снова оказываемся на Литейном. Тут Ира останавливается и начинает хохотать, словно у нее истерика. Оказывается, там стал кто-то спускаться, и она еле успела натянуть штаны. Сверху наверняка было хорошо видно ее задницу, вдобавок на полу осталась огромная лужа. Но самое главное, она так спешила, что не успела как следует помочиться, и ей срочно нужен сортир. Я хватаю Иру за руку и волоку подальше от этого места. Смех все не покидает ее, как икота, он даже мешает ей идти. Мало того, она начинает рассказывать мне свой сон, вещий, как считает она. Почему сон, и почему прямо сейчас? Но ей не терпится рассказать, быть может, потому что сон про сортир, а сейчас ей как раз нужен только сортир, и, быть может, чуть-чуть отдышаться.

- Представляешь, иду я вроде бы как по проселочной дороге, - торопится она, захлебываясь. - Обыкновенная такая проселочная дорога, кругом поля, а со мной какие-то люди, и даже муж мой последний здесь. И идем мы все вроде в какой-то монастырь. А почему в монастырь, и сама не знаю... Ты слушаешь?.. Ну, так вот. Идем мы, значит, идем и вдруг в какой-то момент понимаем, что это дорога на тот свет... Представляешь?.. И пока мы еще не там, можно вернуться. Причем, заметь, все это нам никто не объясняет, а как-то само доходит, ну, в общем, как это всегда бывает во сне. И вот пока мы решаем, вернуться нам или нет, вдруг в какой-то момент опять понимаем, что мы уже там, хотя ничего особенного не миновали - ни реки, ни моста, - в общем, кругом все те же поля, только мы уже на том свете, и вернуться обратно нельзя. То есть пойти-то в обратную сторону можно, только от этого ничего не изменится. И вот оказались мы на том свете, причем, не просто на том свете, а почему-то в Раю... Чего ты смеешься?.. А Рай этот - не в смысле какое-то блаженство, а просто место такое - Рай. Понимаешь? Так вот, идем мы, значит, дальше, а дорога стала постепенно исчезать, как будто травой зарастает, и вдруг совсем исчезла. Смотрю, чуть в стороне как будто деревня. Одни избы - ни огородов, ни деревьев, - только колодец, и из него две бабы черпают воду ведром. А избы расположены не в ряд, а в каком-то беспорядке, как придется, то здесь, то там. И все, знаешь, такое крепкое, свежесрубленное, даже колодец. И вот из одной избы выходят архангелы - обыкновенные деревенские мужики в холщовых рубахах до пят - и направляются к нам. Представь себе зрелище, такие огромные рослые детины, подстриженные в кружок, только за спиной крылья. А рубахи на них почему-то без рукавов, так что руки совершенно голые и такие, знаешь, мускулистые, загорелые... Ты слушай, слушай!.. Вот двое из них хватают меня этими своими ручищами и тащат к сколоченной из досок будке, похожей на сортир. Ну, знаешь, какие в деревнях обычно стоят на задах огорода? И вот только я подумала так, смотрю - а это и вправду сортир. Обыкновенный деревенский сортир с дырой в полу. Они меня запирают там на щеколду и оставляют одну. И вот я стою в этом сортире - кругом темно, свет только в щели между досок пробивается, - и вдруг понимаю, что в раю это и будет мое место! Можешь себе представить?..

Тут уж мы начинаем хохотать оба. Ну, надо же, думаю я, сортир в раю! И приснится же такое! Еще одно представление о вечности, что-то наподобие свидригайловской бани с пауками по углам. Это как необъяснимый casus в эротических сновидениях m-lle Blavatskoy, который никак не лезет в существующую уже тайную доктрину, но тем не менее тоже является частью мистического опыта.

В этот момент мы оказываемся у дверей «букиниста», как раз напротив уличного лотка с «эзотерической» литературой, и это смешит меня еще больше. Ира совсем не кстати вспоминает своих знакомых, живущих у Пяти Углов, где можно отлить, а заодно и выпить кофе, но вид этого потасканного интеллектуального барахла, вынесенного наружу проветриться, словно белье всю зиму превшее в сундуках, так веселит меня, что, ничего не слушая, я тащу ее в открытую дверь.

Оставив Иру, близоруко сощурившись, рассматривать антикварные корешки в стеллажах, я протискиваюсь к прилавку, где пылится ящик с дешевыми брошюрами. Я ищу книгу. Книгу, которая перевернула бы всю мою жизнь. Я изголодался по настоящему чтиву. Я хочу услышать слово, которое, оглушив меня, пусть лучше сделает навек немым, чем оставит таким, каков я сейчас. Потому что все, что я прочитал до сих пор, сделало меня только косноязычным.

Покопавшись, я выуживаю воскового цвета брошюрку, вставленную в обложку от общей тетради. Ни имени автора, ни названия. Вместо этого затертая ластиком фамилия ученицы и номер школы, проставленные в углу. Я раскрываю. Первой главы нет. Второй, по-видимому, тоже. Но начало вполне интригующе: «Подлец! Подлец! - кричала графиня, тяжело дыша и обессилено опускаясь на диван...» В нетерпении узнать, чем все закончилось, я заглядываю сразу на последнюю страницу: «...тяжело дыша, она упала в его объятья». Я смотрю на внутреннюю сторону самодельной обложки, где рядом со штампом магазина только столбик убывающих цифр, подробно разворачивающий передо мной еще одну полную драматизма историю - историю ее уценки. Некоторое время я смотрю на это с каким-то странным смешанным чувством иронии и грусти, как если бы это была та самая единственная книга, которую я искал. Быть может, больше - как если б эту единственную книгу написал я сам. Внезапно мне приходит в голову мысль, что именно в таком виде эта книга совершенно закончена. Это как один из оставшихся невоплощенным замыслов автора, доведенный до совершенства временем. История одного начинания, подобного великолепной оснастки кораблю, на всех парусах отправившегося в кругосветное плавание. И вот в один прекрасный день ты заходишь в антикварную лавку и в ящике с разным старьем находишь этот странный документ в обложке из-под общей тетради, как рукопись в бутылке, выброшенную на берег во время прилива. И в нем ничего. Ни даты, ни координат, ни названия судна - и только история его крушения. Еще одна Атлантида, пошедшая ко дну, чье прошлое, великолепное или никчемное, одинаково ничтожно, поскольку под чертой его, словно под столбиком убывающих цифр, стоит знаменатель, низводящий всю дробь к нулю. «Подлец! Подлец! - кричала графиня, обессилено опускаясь на диван...»

 

 

- Здесь! - Ира остановилась у единственной двери на первом этаже и попыталась нашарить впотьмах звонок. Знакомые действительно жили недалеко от Пяти Углов, на улице Ломоносова. Так и не найдя звонка, Ира постучала, сначала осторожно, потом громче и, приложив ухо к двери, стала слушать. Так прошло минуты две.

- Может поссышь здесь? - не вытерпев, предложил я, наконец, показав на темный закуток под лестницей рядом с заколоченной дверью, где когда-то был черный ход или, быть может, дворницкая. Ира ничего не ответила и постучала еще раз. За дверью послышалось какое-то шевеление, потом стали приближаться шаги, наконец, щелкнул замок, и на пороге показалась женская фигура.

- Нелечка, это мы, - сказала Ира шепотом. - Мы гуляли по Питеру и зашли к тебе выпить кофе и пописать.

Это «мы», сходу и без лишних объяснений ставившее меня в положение коротко знакомого человека, притом, что я видел «Нелечку» впервые в жизни, было просто замечательно. Это было одно из тех удивительных превращений в языке, когда замена единственного числа на множественное позволяла совершенно незнакомому человеку, уставшему бродить по городу, запросто зайти к тебе домой, чтобы попить кофе, а заодно и отлить.

Неля стояла на пороге спиной к свету, оставлявшем ее лицо в тени, так что было непонятно, насколько ее радует наш визит. Но через мгновение она уже отступила в прихожую, поманив нас рукой. «Вы, наверное, долго стучали, - только и сказала она. - Я спала». Я протиснулся вслед за Ирой и закрыл дверь. В узком как вагон коридоре, свешиваясь с потолка на длинном проводе, тускло горела лампочка, и во всю его длину, на провисшей веревке сохло постельное белье. Это смотрелось настолько уныло, что я поневоле остановился. И вдруг мне показалось, что я вижу эпизод из какого-то далекого сна, подобного тому, что рассказывала Ира. Сна, который наверняка должен был так много значить для меня, но смысл которого я почему-то забыл... Чуть дальше, прямо посреди коридора возвышался обыкновенный дверной косяк, не достававший до потолка, наверное, целый метр. И на нем, как ни в чем ни бывало, словно пальто, оставленное на вешалке, висела одинокая узенькая створка, перегораживая ровно половину прохода. Второй не было. В этом было что-то нереальное, как в театральной декорации, перенесенной в настоящую жизнь и получившей благодаря этому какое-то совершенно невероятное значение. Несуществующая преграда, которую нельзя было ни преодолеть, ни обойти. Она была, эта дверь, и, значит, я должен был подобрать к ней ключ.

Мокрое белье тянется на веревке вдоль всего коридора. Я прохожу рядом, чувствуя, как влажная ткань трется мне о плечо. Справа в комнате играют дети. Я не вижу их за висящей простыней, но знаю, что они оставили свою игру и смотрят на меня - на мои ноги, заметные под низко свисающим бельем. Я сворачиваю за угол и натыкаюсь на Иру, застывшую перед открытой дверью туалета. Там в окружении трехлитровых банок с желтоватой водой стоит Неля, объясняя, что сливной бачок не работает, и спускать за собой приходится, выливая в унитаз воду из этих банок. Увидев меня, она начинает объяснять это заново. Свет и теперь бьет ей в спину, и я снова не могу разглядеть ее лицо. Я пытаюсь угадать его черты по голосу, но внезапно она замолкает. Я молча киваю и прохожу на кухню.

Здесь влажно и душно, словно в цветочной теплице. Точно такая же лампочка свисает с потолка на длинном проводе, обросшем пылью. На крашеной сальной стене висит одна из ранних работ Иры - женский портрет с гротескно вытянутой шеей, а ля Модильяни. Я сажусь на табуретку у кухонного стола и опускаю локти на липкую клеенку. Входит Неля. Сняв с плиты чайник, она подсаживается ко мне, и я могу, наконец, рассмотреть ее лицо. Довольно красивое, хотя и помятое от сна. В каждом ее движении сквозит какая-то кошачья лень и безразличие. Я вспоминаю, как протяжно и мягко она произнесла в дверях - «я спала». Она болтает о чем-то, пока разливает чай, и я узнаю, что квартира вовсе не ее, а ее подруги Наташи, чьи дети и играют в комнате. Неля же просто живет здесь, потому что сама не из Питера. Она говорит мне название какого-то города, где она родилась, но я тут же забываю его, потому что в этот момент думаю о чем-то своем, совсем постороннем, но таком же неопределенном и расплывчатом как Нелино лицо. Быть может, о чьем-то другом лице. Я слышу, как она произносит какую-то странную фразу. «Нежилой фонд», - говорит она, и я с трудом понимаю, что это относится к квартире. Ее голос действует на меня как гипноз. Эти низко висящие тусклые лампочки, мокрое белье на веревке и, наконец, эта совершенно идиотская дверь, словно непрерывно сменяющие друг друга видения во сне.

Входит Ира и сразу же выводит меня из оцепенения. «А я половину воды расплескала на пол!» - тут же радостно сообщает она. Как это мило с ее стороны. Я не удивлюсь, если окажется, что она и нассала мимо унитаза. Так похоже на нее, нассать мимо и сверху плеснуть водой. Быть может, заодно свернуть с резьбы какой-нибудь кран. Какая ерунда!.. Ее переполняет жажда деятельности. Каждое мгновенье она умеет радоваться тому, что живет. И как мало ей нужно для этого. Всего-то опорожнить мочевой пузырь. Она тут же заражает нас оптимизмом. Вдобавок она не хочет пить чай, она хочет кофе и вскакивает, чтобы его помолоть. Без кофе она не человек. Утром чашечка, днем еще одна, а в перерыве посикать. И вот она уже жива.

- Нелечка, а где мы только что были! - захлебывается она. - На выставке. В галерее на Литейном... «Борей»... Ну, ты знаешь... Ах, я забыла, тебя ведь вечно из дому не вытащишь... Ну так вот... как их?.. Да, «необаталисты»... Чушь! Чушь!.. Филипп полчаса на корточках читал их манифест. Я думала, описаюсь... Прости, я просыпала тебе на пол кофе...Так вот, там была одна деревяшка на веревках... как ее?.. Да, арбалет... Филиппу тоже понравилось... Сиди, я сама. У тебя есть кофеварка или ты прямо в ковшичке?..

Так она трещит без умолку. Чайная ложка в ее стакане звенит как колокольчик, сзывающий всех к обеду.

- Нелечка, а я ведь недавно вставила себе фарфоровые зубы, - вспоминает она. - Смотри, спереди все до одного новенькие. И знаешь зачем? Сестра хочет, чтобы я переехала к ней в Штаты. Она уже нашла мне там жениха. Там почему-то принято ходить с фарфоровыми зубами. Ну, Америка Америкой, а мои и вправду уже никуда не годились. Ты будешь кофе, Фил?.. Ой, а что со мной было на днях! Читаю в газете объявление. Фирме, мол, требуется дизайнер по рекламе. Ну, я туда звоню, после чего ко мне домой приезжает их представитель, как он мне объясняет, «для пробных эскизов с натуры». Очень такой респектабельный молодой человек, в черном костюме и галстуке. Все как положено. И пока я чинила карандаш, он быстренько скинул с себя все шмотки и предстал передо мной совершенно голым, причем, в полной боевой готовности! Представляете? - смеется она.

- Неужели! - пугается Неля.

- Такое только с тобой могло случиться, - говорю я.

- Со мной еще и не такое бывало, - соглашается Ира, проливая кофе на клеенку и одновременно роняя пепел с сигареты себе на штаны.

- Так ты выходишь замуж за американца? - спрашивает Неля.

- Вот еще! Мужиков у меня и тут полно.

И она начинает жаловаться Неле, что ей нет от мужчин проходу. Во все это мне верится с трудом, потому что ей уже далеко за "восемнадцать", и к тому же, по ее собственным словам, она только недавно вставила себе зубы.

- А ведь ты уже видел раньше Нелю, Фил, - говорит Ира. - Помнишь ту картину в моей комнате?

Я действительно припоминаю растянутый на подрамнике холст, где изображена голая женщина, сидящая на стуле со скрещенными ногами. Судя по этой картине, у Нели должна быть ярко-оранжевая задница, если только оранжевая полоса на ее бедре не проведена Ирой для контраста.

- А где Наташа? - обращается она уже к Неле. - Жаль, тебе не удастся познакомиться с Наташей, Фил. Она вся в астрологии. В этой квартире все помешаны на астрологии.

Я встречаюсь глазами с Нелей. На ее лице появилась улыбка, и я улыбаюсь в ответ.

- Где вы еще сегодня были? - спрашивает она.

- Так, гуляли... А выставка действительно дрянь.

Мне вдруг почему-то хочется рассказать ей что-нибудь о манифесте. Ну, хотя бы о той маленькой сноске внизу страницы, что так поразила меня. Ведь, если задуматься, в этом и впрямь что-то есть. Все эти барьеры и стекла, защищающие - кого? от кого? Человек инстинктивно чувствует исходящую от искусства угрозу! Надо же! А что если действительно так? Взять хотя бы того сумасшедшего, плеснувшего кислотой в «Данаю». Быть может, это такой способ самозащиты? С ума можно сойти!.. Я хочу поделиться своими мыслями с Нелей, но снова ощущаю прилив какой-то странной подавленности, а с ней и равнодушие. Внезапно я замечаю вновь эту тяжелую духоту. Может быть, от того, что мы дымим в три сигареты. Я встаю и иду в ванную окатить лицо холодной водой. «Нелечка, давай еще кофе?» - слышу я за спиной голос Иры.

Мокрое белье тянется через всю прихожую. «Кофе, еще кофе», - бормочу я себе под нос. Я притворяю дверь в ванной и отворачиваю кран. Сквозь стену доносится голос Иры и ее дребезжащий смех. Раскисший обмылок плавает в мыльнице на краю раковины. Над ванной газовая колонка с подвязанными проволокой рычажками. Я погружаю руки в воду и, набрав полную горсть, окатываю лицо. Капли скатываются по подбородку и падают мне на грудь... Эти банки в туалете с желтоватой водой. Где-то я их уже видел. Или не их? Скорее газовую колонку с подвязанными рычажками. Ну да, колонку. Вернее, подвязанные проволокой рычажки. Черти что! «Кофе, еще кофе». Нет, не то... Ах, да, арбалет. Этот загнутый прут с толстой проволокой. Что-то в нем было такое. «Филиппу тоже понравилось». И всего-то сосновый брусок на веревках. Так угрожающе покачивался. «Человек инстинктивно чувствует угрозу»... Надо было все-таки сорвать себе на память этот манифест. Как-нибудь исхитриться, залезть под оргстекло. Разбить, в конце концов. И догадались же спрятать... «инстинктивно чувствует угрозу...» Да-аа... И что я нашел в этой Неле? Обыкновенная баба, размякшая от сна. А эта квартирка с дурацкой дверью посреди коридора. Интересно, они хоть когда-нибудь выключают свет?.. Как это она сказала? «Нежилой фонд»? Бывают же такие выражения! Нет, в ней все-таки что-то есть. А что это еще за Наташа? Помешаны на астрологии. Им не хватает хорошего хуя! Вот чего им нужно. Покачивался угрожающе на веревках. Да, в этом было что-то фаллическое. И так просто. Даже не потрудились обтесать. Фаллическое. «Никто не боится искусства...» Банки с желтоватой водой. И дались же мне эти банки! Добрый день, мы устали гулять и зашли к вам попить кофе и пописать. Будьте любезны, приготовьте нам банки с водой... А ведь, пожалуй, в таких условиях не просто подмыться... Интересно, этим полотенцем пользуется Неля, или оно для детей? Нет, в ней определенно что-то есть. Такая кошечка. Если ее, то она могла вытирать им себе бог знает где! Поглаживала... Да, тут не подмоешься. Ну и квартирка! А полотенце должно же чем-нибудь пахнуть, если только не прямо из стирки. Это бесконечное белье в коридоре. Еще влажное. А какое это странное чувство, когда ты идешь, а оно трется тебе о плечо. Дети в полутемной комнате, а потом поворот и банки с водой. И где же я видел эти банки?.. А дети?.. При чем тут дети? Затихли, когда я проходил. Что у них могут быть за игры? Совсем как та девочка с теннисным мячом. Ситцевые занавески в цветочек. Луковицы в майонезных банках с водой. Ну да! Вот где я видел эти банки. Тоже дворик. «Нежилой фонд»... И струя же была у Иры! «Я вылила все банки и половину пролила на пол...» Чудесно!.. А какое все-таки неопределенное это имя - Неля. Никакого характера. Ни то, ни се. Кошечка. Должно быть, у нее там тепло. И влажно. Особенно после сна... Поглаживала... И умудрились же они подвесить эту штуку к потолку! Покачивался на уровне колен. Или нет, выше. Немного выше. Да-аа. «Человек инстинктивно чувствует...» фаллическое... А полотенце ничем не пахнет... Странно... Да...

Я прислушиваюсь к голосам за стеной, потом запираю дверь на щеколду и, достав член, долго на него смотрю.

 

 

- Ну, как тебе Неля, понравилась? - говорит Ира, когда мы выходим на улицу.

- Мне понравилась ее дверь в прихожей, - говорю я. - Ей место как раз на какой-нибудь выставке из тех, что мы видели сегодня.

- Классная дверь, - соглашается Ира. - Кстати, у них там еще одна комната пустует. Наташа хочет ее сдавать. Кажется, недорого. Так что, если хочешь, я спрошу. По-моему, это в твоем вкусе.

- Спроси, - соглашаюсь я.

Мы расстаемся недалеко от Площади Восстания. Ира спускается в метро, я иду дальше. Что она имела ввиду, сказав, что эта квартирка у Пяти Углов как раз для меня?.. Ходить взад-вперед по коридору, где развешено это дурацкое белье, или сидеть на кухне, положив локти на липкую клеенку, а со стены будет смотреть женский портрет с шеей а ля Модильяни?.. Она так и сказала - не дорого и как раз для тебя. Надо же!..

На Московском вокзале я останавливаюсь у газетного ларька, чтобы полюбоваться радужными пачками презервативов с грудастыми девками на вкладышах, выставленных за стеклом, словно открыточные виды Петербурга и его окрестностей. Здоровенные фермерские дочки, мнущие свои сиськи в руках. Чтобы подцепить такую, думаешь ты, придется раскошелиться на пару резинок. Тут же целая серия любовного чтива, где зализанный брюнет на обложке, одетый во фрак, держит в объятьях ослепительную блондинку. Я отворачиваюсь и, отойдя в сторону, прислоняюсь к парапету у железнодорожных путей. Эти новенькие пестрящие книжки напоминают мне вдруг брошюру в букинисте, и я испытываю к ним что-то похожее на сожаление. Недалеко от меня, под часами, переминаясь с ноги на ногу, скучают две синявки. Интересно, что могли бы сказать о них авторы этого чтива с обнимающимися парочками на обложках?.. «Тяжело дыша, она упала в его объятья...» Эти экзальтированные «графини» и зализанные брюнеты с белой гвоздикой в петлице - словно мечта о несбыточном. Совсем как эти крестьянские девки на упаковочных вкладышах, подпирающие свои сиськи руками. Вот бы и мне подержаться за такие, поневоле думаешь ты, глядя на их увесистые буфера. Синявка помоложе достает сигарету и, вставив ее в дешевый пластмассовый мундштук, закуривает. На вид ей не больше шестнадцати, а, приглядевшись, решишь, что тридцать пять. У нее такое испитое лицо, что трудно определиться. Вот ее подруге можно смело дать все пятьдесят. Рядом они смотрятся, как мамаша с дочерью. Я снова смотрю на молоденькую. «Алюра» всплывает у меня в голове.

Помню, как еще десятилетним пацаном я впервые увидел проститутку. Это было под вечер на Казанском вокзале в Москве. Я собирал тогда на платформе бычки и так увлекся, что не заметил, как стемнело. К тому времени я уже собрал довольно окурков и теперь искал только место, где можно было спокойно переложить лучшие в спичечные коробки, чтобы они не помялись в карманах, а остальные выкинуть. Я огляделся вокруг и заметил под горящим фонарем две скамейки, поставленные друг против друга. На одной сидела какая-то женщина с низко опущенной головой. Она сидела неподвижно, закинув ногу на ногу и глубоко спрятав руки в карманы осеннего полупальто. «Пьяная тетя», как я назвал ее про себя, решив, что уж она-то ничем не может быть мне опасна. Я сел напротив, чуть в стороне, так чтобы не бросаться ей в глаза и разложил на скамейке свое богатство. Женщина подняла голову, скользнув по мне небрежным взглядом, но тут же снова уронила подбородок в искусственный воротник полупальто. Был тот удобный во всех отношениях час, когда электрический свет только что зажженных фонарей способен превратить облезлую кошку, наброшенную на плечи, в меховую накидку, так что даже мертвецы при умелом пользовании косметикой приобретали товарный вид. Но я находился тогда в том самом возрасте, когда грязь называлась грязью, и хотя это понятие было ни хорошо, ни плохо само по себе, никакой Бодлер не заставил бы меня к ней принюхиваться. Эта «пьяная тетя» именно и была в моем понимании просто грязна, а ведь даже окурки, что я подбирал с земли, прежде чем попасть ко мне в рот, обрабатывались зажженной спичкой. Поэтому я сидел, занятый своим делом, и не обращал на нее никакого внимания. Я уже успел разложить окурки на несколько кучек и теперь любовался своей коллекцией. Самыми главными были три бычка с мой безымянный палец величиной, тут же получивших наименование «королевских». Они даже не влезали в спичечный коробок, и поместить их туда можно было лишь под углом, отдельно от других. Два из них - при желании на что-нибудь выменять, а один оставить себе. Так думал я, то и дело поглядывая в их сторону. Но больше всего в тот момент меня занимал другой окурок, настолько необычный, что я даже не нашел ему подходящей компании, и он лежал в стороне, отдельно от других. Это была тоненькая шоколадного цвета сигаретка с золотым ободком вокруг фильтра и со следами губной помады на конце. Такую диковину я видел первый раз в жизни и уже представлял, как выну ее из спичечного коробка при общем молчании ребят во дворе. Соблазн этого был настолько велик, что я даже подавил в себе мысль, не показывая никому, выкурить бычок в одиночку. Все это занимало меня до тех пор, пока всерьез не встал вопрос о том, как распихать окурки по коробкам. Шоколадный бычок №1 требовал на мой взгляд отдельного хранилища. Но если учесть, что второй коробок предназначался целиком для «королевских» окурков, то остальные пришлось бы попросту выбросить или на худой конец засунуть в карман, где они бы распотрошились. Я как раз решал эту трудную задачу, когда почувствовал на себе чей-то взгляд. Я поднял голову и увидел, что женщина смотрит на меня своими пьяными обесцвеченными глазами, похожими на две мутные стекляшки, выпавшие из ее заколки. Самое неприятное в этом взгляде было то, что он шел как-то вскользь меня, словно направлен был на мое ухо. Это показалось мне странным и вместе с тем пугающим, так что я из предосторожности на всякий случай прикрыл рукой горку бычков, разложенных на скамье. Она смотрела так, наверно, целую минуту, как бы раздумывая о чем-то, пока ее губы не расклеились в какое-то подобие улыбки. Вернее, она скривила верхнюю губу, словно поморщилась, как - я это не раз замечал - делали взрослые, когда им в глаз попадал дым сигареты тлеющей во рту. И вот в углу ее рта, там где как раз должна была помещаться эта сигарета, едва заметно блеснула золотая фикса. Моя первая мысль, что она, как все взрослые станет ругать меня за эти окурки, мгновенно исчезла, и подобно золотушному блеску, мелькнувшему в уголке ее рта, я был поражен внезапной догадкой, что эта «пьяная тетя», сидящая на скамейке напротив, гораздо опаснее всех взрослых на свете, словно блеск этих фальшивых золотых зубов и страшный прищур приоткрыли мне мир, о котором я был так много наслышан, но все это было настолько далеко от истины, что одного только блеска металлической коронки в углу женского рта было достаточно, чтобы содрогнуться. Я почувствовал какое-то сладкое посасывание в низу желудка, и вслед за этим моя детская нечистоплотная дырка помимо моей воли расширилась и потянула в себя холодок. Это было похоже на то, как если б у моей задницы внезапно перехватило дыхание, и она судорожно глотнула свежего воздуха. Старая гумазница, все так же пугающе смотря куда-то вскользь и продолжая улыбаться, медленно приподняла закинутую на колено ногу и оттянула мысок на себя, так что туфля повисла, свалившись с пятки, и стала видна стоптанная подошва. И на ней, под самым каблуком, где подметка не стирается об асфальт, выступила кривая цифра 3, нарисованная белым мелком. Наверное, сунь она мне под нос свою промежность, я и то не был бы так поражен. Я смотрел на эту непонятную и от того еще более страшную метку и чувствовал, как холодный воздух затягивается мне в прямую кишку. Даже сейчас я вижу ее голые, покрытые гусиной кожей ноги и сбитый, без набойки, каблук с белеющей под ним отметиной.

Две халявы напротив вполголоса о чем-то переговариваются и вдруг сипло смеются. Хрупкие блондинки с газельими глазами на обложках доверчиво прижимаются к груди обнимающих их мужчин, словно надеются найти там защиту. Разве не есть эти бессчетные книжки - все та же мечта о несбыточном, что живет в каждом из нас, и во мне самом? И не потому ли их так много и все они одинаковы, что ни одна не способна заглушить жажду, порожденную этой мечтой? Так почему в жизни я всегда стою, повернувшись к этой - пусть - фальши спиной, пристально вглядываясь в ту же самую фальшь, только вывернутую наизнанку, словно вместо парадной лестницы прусь в тот же дом с черного хода?.. «Мамаша», задохнувшись от смеха, кашляет и твердо, по-мужски, вытирает губы ладонью. Ожидать, что эта мечта осуществится, все равно что надеяться увидеть в ее руке чистый носовой платок.

Мужчина в расстегнутом светлом плаще, только что перед этим собиравшийся спуститься в подземку, вдруг останавливается у лотка, чтобы купить свежий номер газеты и, свернув ее в трубочку, зажимает в руке, словно по его мнению каждый уважающий себя мужчина должен иметь свежий номер газеты и держать его в руке свернутым в трубочку. Он делает это рассеянно, почти машинально, не отдавая себе отчета в происходящем. Но то, как он делает это, и тот проблеск какой-то внезапной мысли на мгновение промелькнувшей в его глазах, говорит мне о чем-то другом. О том, что в этот момент он вдруг ясно почувствовал, что ему чего-то недостает в этой жизни. Быть может, ее наполненности, или самого себя, или просто свежей газеты... И он быстрей покупает ее, иначе не вынесет ощущения этой внезапно охватившей его пустоты. Я стою, прислонившись спиной к парапету, и это секундное замешательство, отразившееся на чужом лице, приводит меня самого в какое-то непонятное волнение, словно только что я увидел себя в зеркале и поймал на той же мысли. Я хочу посмотреть внутрь себя, чтобы решить этот беспокойный вопрос, но вдруг вздрагиваю при мысли, что могу обнаружить там ту же самую пустоту. Я набираю поглубже воздуха, чтобы заполнить чем-нибудь это зияющее пространство, и в этот момент вижу, как молодая проститутка, слегка наклонившись, почесывает у колена ногу. И это движение чужого тела, такое человеческое и естественное, возвращает мне вдруг потерянное спокойствие, и поведение мужчины в плаще начинает казаться вполне обыкновенным. Я верчу головой, словно пытаясь подтвердить в окружающем это чувство, но вижу только толпу обыкновенных людей, тех же двух проституток и человека, стоящего рядом со мной, один вид которого способен убедить каждого, что все в этом мире держится на двух прочных ногах. Мои мысли обретают прежнюю устойчивость и ясность, словно зрелище чешущей ногу шлюхи вернуло мне самого себя. В нем было что-то такое, заставившее меня взглянуть на нее по-другому. Это уже была не вокзальная манька, со всеми своими замашками, а обыкновенная женщина, почувствовавшая, что ей натирает сбившийся на колене чулок. Я вдруг ловлю себя на мысли, что только сейчас пытаюсь найти то отличие, что выдает характер их ремесла. Я тщательно рассматриваю их одежду, стараясь не упустить ни одну деталь. На молодой красная болоньевая куртка, мятая и давно ношеная, плисовая юбка до колен в зеленую с желтой клетку и стоптанные туфли без каблука. Если что-то и нелепо в ее наряде, так это детские колготки вместо чулок, более естественных в ее возрасте. Никакого «огненного пера» или «шлейфа» на манер Достоевского. На старухе коричневое пальто, из-под которого видны такие же точно колготки и грязные кеды. Все это, и даже испитые темные лица с лезущими на лоб волосами, делает их скорее похожими на обыкновенных клуш, приехавших из провинции. Здесь было что-то другое. В их манере держаться, говорить, сплевывать, едва заметно разлепляя угол рта, по-мужски щелчком стряхивать пепел с сигареты, и даже смотреть по сторонам бросался в глаза налет той нарочитой вульгарности, которая выдавала характер их ремесла. Это были уже не просто движения, а своеобразный язык жестов женщины, вышедшей себя продавать. Причем, продавать именно на вокзале, а не просто на улице или в кафе, где те же самые движения приобретали совершенно другой оттенок. В сущности, любая из них была уже вполне законченным произведением, где каждый мазок выдавал шедевр. И только это бессознательное почесыванье, обнаружившее в одной повадки не до конца прирученного животного, и было той самой чертой, которую при желании можно было оставить незавершенной или продлить. Оно так не вязалось со всем ее обликом, словно желание почесаться застало ее саму врасплох, и она не успела придать ему должной продуманности. Вот я снова смотрю на нее, и передо мной уже обыкновенная шлюха, правая рука которой с самым небрежным видом покоится в кармане болоньевой куртки, некрасиво оттопыривая ткань на животе, а левая привычным движением мнет в пальцах сигарету, как бы начисто перечеркивая тем самым свой недавний необдуманный жест, но это маленькое открытие заставляет меня взглянуть на нее с неожиданной стороны. Оказывается, как мало нужно, чтобы разглядеть в другом человека. Всего-то увидеть, как он почесывает себе ногу.

В этот момент я замечаю, что шлюхи занимают не только меня. От толпы отделяется какой-то тип, мужик лет сорока в бейсбольной кепке и со спортивной сумкой через плечо, и направляется в их сторону. Он идет разболтанной неторопливой походкой, с бутылкой пива в руке и тем независимым видом, который говорит сам за себя, но который так же подчиняется заведенным правилам в этой игре, так что при желании можно подумать, будто он просто хочет что-то спросить. «Где здесь сортир?», например, или «когда электричка на Вишеру?». С тем самым видом, что позволит ему в случае неудачи так же неторопливо и с достоинством профланировать обратно. Он идет, простой работяга с глуповатым беззаботным лицом, и бутылка пива зажата в его руке. Вот он уже стоит рядом, свой в доску парень, и хотя «алюра», словно не замечая его, смотрит в сторону, он знает, что это продолжение все той же игры, и угощает пивом «мамашу», которая еще издали одарила его слащавой улыбкой, потому что в ее лета неуместно жеманиться и воротить морду. Я вижу, как она прикладывается к горлышку, привычным движением опрокинув себе в глотку солидный глоток, и, возвратив бутылку, как прежде, ладонью, вытирает губы. И это движение ладони, собирающей с губ слюну, уже виденное мной прежде, почему-то нравится мне. Такое теплое, человеческое прикосновение влажной ладони ко рту; прикосновение, в которое по-своему вложено столько доброжелательности к стоящему напротив нее незнакомому человеку, ко всему миру. Этот жест сродни движению ее подружки, наклонившейся почесать себе ногу, потому что излучает такую же теплоту. И мне начинает нравиться вся эта троица. Эта старуха, сипло смеющаяся какой-то шутке, отпущенной работягой, пренебрежительная «алюра», упорно смотрящая в сторону, и сам работяга, суетливо переступающий своими кривыми, как у кавалериста ногами. Ногами настолько замечательными, что с находящейся в отдалении аркой в здании вокзала они могли бы составить единый пролет. Все это я отмечаю про себя, но в этот момент меня уже занимает его приятель, оставленный у расписания пригородных поездов, где они вместе неторопливо потягивали пиво из горлышка. Он стоит в темных очках, покачиваясь взад-вперед на полусогнутых ногах и засунув руки в карманы джинс, расположенные так близко друг к другу, что можно подумать, будто он залез обеими руками в ширинку, и при виде его на язык мне просится слово «кайф». Так в детстве мы называли людей, в движениях которых была какая-то особенная пижонская заторможенность, словно стоять вот так на полусогнутых ногах, запихнув руки в карманы и напялив солнцезащитные очки, было для них высшим блаженством. «Смотри, вон кайф стоит», - говорили мы, толкая другу друга локтем, едва завидев где-нибудь в вагоне метро повисшую на поручне фигуру и непременно в темных очках. Это слово и теперь приходит мне на ум. И хотя оно, казалось бы, полностью исчерпывает предмет, в облике типа остается что-то еще, ускользающее из-под этого определения. Я пытаюсь найти это новое слово, и мне кажется, что оно уже вертится у меня на языке, готовое вот-вот сорваться, но я вновь слышу сиплый смех старухи и теряю интерес к этому занятию. Я хочу послушать, о чем говорит эта троица, и подхожу к фонарному столбу неподалеку от них, где приклеены разные объявления, делая вид, будто собираюсь их прочесть. Но отсюда все равно почти ничего не слышно, и до меня долетают лишь отдельные фразы «...да ладно, рассказывай..... иди ты..... я те говорю.....» Я продолжаю тупо разглядывать объявления, изучая все подряд, от продажи подержанных детских колясок до рекламных листков, и даже отрываю для вида с одного телефон, где предлагают выгодный обмен из Павловска в Питер. «...Ну так что, лады?.... хорош гадать, давать-не-давать.....» Постепенно я погружаюсь в это занятие и натыкаюсь на очаровательную надпись «Гуманитарный центр ХАББАРДА». Это что еще за хаббарда, думаю я, краем уха слыша «...по пузырю на рыло..... дамы хочут карамель?..... ничего, не помнешься.....» Я пробегаю глазами небольшой клочок бумаги, заинтересовавшись этой абракадаброй - «...уж видали мы..... это надо обкумекать.....» - и через пару строк узнаю, что хаббарда на самом деле некий Хаббард, который и сколотил этот гуманитарный центр. Кто он такой и чем занимается выяснить не удается, потому что низ листовки оторван. Вместо этого я сполна вознагражден прекрасно сохранившейся под ней выдержкой из буклета какого-то христианского проповедника: «Его слушали миллионы, и многие нашли для себя ответ! Билли Грэм. Человек, говорящий с людьми». Я закрываю глаза и на мгновение задерживаю дыхание, чтобы глубже впитать в себя каждую букву этого невероятного словосочетания. Человек, говорящий с людьми. Это звучит почти как откровение. Когда я произношу эту удивительную фразу по складам, маленький шарик перекатывается у меня во рту. Мне рисуется какая-то жуткая и вместе с тем смехотворная картина. Картина человечества, ввергнутого в страшное апокалипсическое одиночество. Мне рисуется наше время, когда Билли Грэм - человек, говорящий с людьми звучит более неправдоподобно чем, скажем, Билли Грэм - человек, глотающий шпаги. Мне рисуются маленькие симпатичные люди, которые хотели бы сесть и мирно поболтать за бутылочкой пива об инфляции, сионизме или предстоящих выборах, - но словно какой-то дьявол сел им на язык. И вот, когда мир находится на последней стадии разобщения, появляется простой парень, Билли Грэм, который знает, что нам нужно. Простой парень из нашей среды, но у него есть особый дар, которым хоть и владеет каждый, но не знает как пользоваться. Вот он смотрит на меня с фотографии, добрый старикан в шерстяном пиджаке с накладными плечами и улыбкой пастора. Немного старомоден, но в общем симпатяга. Кто это? Как, вы не знаете?! Да это же Билли Грэм - человек, говорящий с людьми!.. Так вот он какой, Билли Грэм!.. Да, это он, наш Билли! Его слушали миллионы, и многие нашли для себя ответ!.. Смотрите, он такой же как мы! До этого у нас все шло наперекосяк, а теперь пойдет как по маслу! Человек, говорящий с людьми... Черт побери! Не важно, что он там говорит. Важно то, что он нашелся. Выведите его на трибуну и покажите каждому. Как здорово, что ты есть! Ты славный парень, Билли. И когда-нибудь я приду тебя послушать.

Человек, говорящий с людьми. Чем больше я вдумываюсь в эту фразу, тем яснее до меня доходит ее смысл. Если б только на одном конце ее вместо человека стояло Бог или камень, это звучало бы не так фантастично. Бог... Кому нужен Бог! Что может скрываться за словами - «Бог, говорящий с людьми»? Какой-нибудь новый игровой автомат? Или мастерство чревовещателя, что демонстрируется в цирке наравне с клоунадой? Бог, говорящий с людьми... Это уже даже не человек, глотающий шпаги. А что-то наподобие дрессированного тюленя, на виду у публики складывающего столбиком двухзначные числа. Бог... Какое это оказывается пустое слово - бог. Даже если написать его с большой буквы.

Легкое пьянящее головокружение разливает холодок у меня в висках, как будто я чувствую осторожное покалывание тысячи маленьких иголочек. Это ощущение так знакомо мне. Знакомо это странное будоражащее чувство, когда от внезапного впечатления, давшего толчок твоим мыслям, все вокруг меняется, и ты смотришь на мир как в перевернутый бинокль, и вещи обретают вдруг особую резкость, живую и яркую, словно подносишь их к лицу на кончике вилки. Я оборачиваюсь, чтобы посмотреть вокруг себя новыми глазами, и замечаю, что шлюхи снова одни. Но меня это нисколько не удивляет. У меня даже появляется уверенность, что именно это я и ожидал увидеть. Я еще слегка поворачиваю голову, надеясь увидеть колченогого работягу, и сразу замечаю его чуть в стороне, вместе с его приятелем, все так же стоящим на полусогнутых ногах, покачиваясь взад-вперед. И то слово, что вертелось у меня на языке, готовое вот-вот сорваться, дробится множеством граней и переливается в сложный образ. И я вдруг понимаю, что напомнила мне эта раскачивающаяся фигура с вытянутым, как баклажан, лицом. Она просто напомнила мне свободно болтающуюся мошонку под отвислым пенисом. Я смотрю в их сторону, недоумевая, как это простое сравнение до сих пор не приходило мне в голову, и спокойно разглядываю третью фигуру, присоединившуюся к ним. И я нисколько не удивляюсь, когда узнаю в ней того самого человека, что стоял рядом со мной у парапета, и чей уверенный вид так поразил меня тогда. Я спокойно смотрю на него, и мысль, что это сутенер вокзальных бакланок, приходит ко мне так же просто и естественно, ничуть не удивляя меня. В это мгновение мир представляется мне таким, каков он есть, и я понимаю, что человек, стоящий рядом с тобой у парапета, может запросто оказаться сутенером. Или убийцей... Или святым... Просто с тех пор, как я увлекся разглядыванием двух «бановых», я всего лишь стал разматывать клубок, потянув за нить, которой оказались опутаны сначала они, потом двое мужчин, попивающих пиво у расписания пригородных поездов, и, наконец, человек, стоявший рядом со мной, прислонившись к металлическим перилам. И если продолжить разматывать эту нить дальше, мог бы оказаться кто-нибудь еще. Я понимаю и то, что если кто-то другой потянул бы за нить с противоположной стороны, он достиг бы конца, за который держался я сам. Я ясно понимаю все это, и в этот момент не могу понять только одного, откуда у меня в руке этот маленький клочок бумаги с незнакомым номером телефона, и почему я так крепко сжимаю его указательным и большим пальцами, словно боюсь потерять. Быть может, я только что собирался звонить, и тогда это надо сделать как можно скорее. Я думаю так, но вместо этого почему-то тащусь по пустому перрону, в сторону куда уходят железнодорожные пути, и когда дальше идти уже некуда, сажусь на край платформы и сижу так долго, может быть, целую вечность, пока проходящие мимо железнодорожные рабочие в грязных оранжевых спецовках, окликнув меня, не разражаются хохотом. И в этот момент я замечаю, что клочок бумаги все еще зажат у меня в руке, и кончики пальцев побелели от напряжения. Тогда я скатываю его в легкий шарик и упругим щелчком запуливаю на пути. Потом поднимаюсь и иду обратно. И когда у выхода с вокзала я оборачиваюсь, словно еще пытаясь что-то вспомнить, вдруг вижу на ступеньках лестницы человека в бейсбольной кепке, со спортивной сумкой через плечо, держащего за руку свою легко доступную, немного хмельную подругу. Они стоят свободные и одинокие в окружающей их толпе, словно закаленные невзгодами люди, готовые к новой, только что открывшейся им жизни. И начинающее отгорать солнце золотит их волосы, а взгляды направлены куда-то вдаль, поверх людских голов. Они стоят, держась за руки, как молодые влюбленные перед алтарем, сродни тем парочкам с книжных обложек, что наконец-то нашли друг друга. И хотя в руке у него початая бутылка портвейна, а любовь его подруги сторгуешь за четвертной, они мне кажутся самой прекрасной парой на свете. Она по-прежнему смотрит в сторону, но в этом взгляде я читаю уже не пренебрежение. Этот взгляд так ясно говорит каждому о том, что, хотя она и принадлежит ему сейчас, она независима. И это делает их в собственных глазах свободными, как только могут быть свободны люди. Я смотрю на эту трогательную картину, несколько мгновений, пораженный ее строгой, почти классической красотой, удивляясь, как много света могут излучать двое людей, стоящих на ступеньках заплеванной лестницы. Я смотрю на них несколько мгновений и, отвернувшись, почти сразу же забываю, чтобы вспомнить уже на Стремянной улице, остановившись напротив маленького углового кафе с трогательным названием «Кот». Я вспоминаю их золотящиеся солнцем головы и взгляды, направленные куда-то вдаль. Я вспоминаю о них, потому что это короткое жаргонное словечко, лепящееся большими стеклянными буквами над входом, невольно напоминает мне о мире, к которому они принадлежат. Только теперь это мир книжек Жене, такой же порочный, но и лиричный одновременно. И я представляю, как все эти полу волшебные персонажи, «истинные коты» с замашками закоренелых жуликов, сидят в этом уютном маленьком зальчике в своих замшевых шляпах и желтых ботинках на тонкой подошве, неторопливо потягивая «перно» или «аперитив» и похлопывая по задницам порхающих тут же педиков, млеющих от одной только складки ткани, струящейся по чужой брючине от ширинки к носку ботинка. Я представляю все это и улыбаюсь, вновь удивившись, как много образов способна пробудить обыкновенная вывеска кафе. Та же самая улыбка появится у меня чуть позже, когда я увижу перед витражом дорогого ресторана на Невском калеку, бомбящего прохожих. Он сидит на земле, подложив под себя размокший кусок картона, похожий на облитую чаем шоколадную вафлю, и за стеклом над его головой в зеленом светящемся барабане золотыми буквами сияет надпись «Золотой век». Он сидит под этими сказочными, налитыми огнем буквами со своей жестянкой полной медяков, напоминая святого Петра, владеющего ключами от райских врат и берущего плату за вход. Он сидит словно оправдание этого мира, словно последний святой, взявший на себя его грехи. И при виде него меня переполняет радость. Я тащусь дальше по Невскому, стараясь не расплескать эту радость по пути, и, чувствуя, что пришло самое время отлить, тыкаюсь в хорошо знакомый платный сортир в переулке. Но на двери под надписью «Мужской туалет» оказывается другая - «вход через женский». И я иду через женский, слегка опьяненный, как это бывает, когда в каждом мгновении чувствуешь его неповторимую новизну.

На улице Достоевского я останавливаюсь, чтобы поделиться своими чувствами с миниатюрным, почти игрушечным бульваром, похожим скорее на громоздкую клумбу посреди улицы с тремя тополями, старательно изуродованными пилой. Это голые, начисто лишенные веток стволы с пробившимися кое-где на оставшихся прутиках почками, но мне кажется, что на всем свете лишь эти кровоточащие обрубки, пахнущие страхом и смертью, по-настоящему радуются весне. Я стою посреди улицы, в руке у меня булка с сосиской, вернее, целое сооружение из мяса, теста, кружочков лука и долек соленого огурца, обильно залитое майонезом. Я стою, неторопливо поглощая это кусок за куском. И пока я так стою, любуясь на старые кряжистые тополя, в соседнем переулке с грохотом обваливается нежилой дом, и целый квартал наполняется белесой пылью. Этот грохот осевшего под тяжестью собственной старости здания и зрелище клейких зелененьких почек на тоненьких прутьях, пробившихся сквозь шершавую кору, мгновенно соединяются в моем сознании в какую-то сложную метафору, но я не успеваю осмыслить ее и лишь замираю в предвкушении предстоящей суматохи, которая, я уверен, вот-вот начнется, узаконив заявленное только что право на разрушение и, значит, наступившую весну. Но ничего не происходит. Только несколько встревоженных голов высовываются из окон дома напротив, что-то возбужденно крича друг другу. Но в этом возбуждении нет ни радости, ни веселой суматохи, а лишь истерика и маленькая испуганная злость. Я хочу обменяться впечатлениями с дворником, вылезшим на шум из ворот в арке, словно старый пес из своей конуры, но как только я открываю рот, он подозрительно косится на меня и тащится обратно. Постепенно пыль рассеивается, и оказывается, что дом все еще стоит. Обвалились только прогнившие перекрытия между этажами. Окна с треском захлопываются, и на все оседает тишина, как пыль, поднятая завалом. Булка все еще зажата у меня в руке, во рту привкус недопеченного теста, лука, несвежего мяса и испорченных овощей. Я как будто глотнул только что этого кислого уныния, кружившего в воздухе вместе с обвалившейся штукатуркой. Я бросаю недоеденную булку и иду прочь. Какое же чудо должно произойти, чтобы мир встряхнулся и сбросил с себя эту тяжесть рожденного им уныния? И вот мне кажется, что я вижу, наконец, это чудо в затерянном среди неизвестности Казачьем переулке, где с одной стороны только ряд кирпичных домов, а с другой - такой же ряд домов и детская площадка с баскетбольными щитами, обтянутая драной сеткой. Но это скорей не чудо, а то, что никогда не способно его породить. Я иду этим длинным пустым переулком, вымощенным старым бугристым булыжником, и у открытого настежь подъезда вижу закутанных в платки старух, держащих в руках охапки березовых веников. И хотя над их головой ясно читается надпись «Казачьи бани», эта надпись ничего не объясняет мне, и я продолжаю недоумевать, почему они стоят здесь, держа веники в руках, и почему это непременно должны быть березовые веники, а не метлы или мухобойки. Я вижу их еще издалека, вижу так бесконечно долго, что мне начинает казаться, будто я прохожу мимо них уже несколько раз, и я отчетливо запоминаю мельчайшие подробности. Какой на каждой из них платок, сколько веников держит она в руке и каким провожает меня взглядом. Я иду мимо них, и мне начинает казаться, что они стоят здесь всегда, так что если мне случится проходить здесь будущей весной, они будут так же стоять, сжимая в руках свои веники, только тогда эти тощие связки, быть может, осыплются, и в руках у них будут торчать лишь голые прутья. А они все также будут стоять, ожидая, когда эти прутья покроются новой листвой, такой же зеленой и клейкой, как почки на изуродованных тополях. Но это так никогда и не произойдет, потому что никакое чудо неспособно заставить что-нибудь зацвести в их руках.

На Сенной у метро я замечаю сидящего на складном стульчике баяниста. Вся грудь его в медалях и орденах, а на лице, словно пот, проступила вымученная улыбка. Он так широко растягивает меха своей старенькой трехрядки, словно упражняется с резиновым эспандером, но звуки, которые раздаются при этом, заставляют подумать, что он пытается растащить в стороны целую свору дерущихся и дико орущих котов, ухватив их за шкирки. Тут же рядом из коммерческого ларька, где торгуют кассетами, несется техно-рэп, примешивая к этому визгу стук хорошо разогнавшегося локомотива. Я ускоряю шаги, чтобы не оглохнуть от подобной какофонии, но в этот момент прямо передо мной останавливается низенький пьяный мужичонка и начинает тяжело отплясывать, опустив голову вниз и нелепо размахивая руками. Он топчется на месте, то с силой ударяя каблуками асфальт, то каким-то совершенно невероятным образом занося назад согнутую в колене ногу, словно собирается сделать шаг, но продолжает балансировать. Невозможно понять, под какую музыку он топчется. Под ту, что рвется из мехов гармошки, или из стоящего в стеклянном окошечке динамика. Но это непонятно даже ему. Он просто пустился по-своему в пляс, заслышав, быть может, знакомый мотив, потому что пьян и вдруг «заныла душа». Он топчет ногами асфальт с серьезным невеселым лицом, на котором застыла какая-то неподвижная угнетающая его мысль, быть может, ощущение накатившей вдруг на него тоски, и вот он хочет стряхнуть ее и втоптать в землю ногами. Постепенно собираются люди. Они останавливаются, обступают пьяненького кольцом, и баянист, вымученно улыбаясь, кивает головой и еще круче растягивает меха, радуясь, что его теперь слушает столько народу, а пьяненький еще нелепее и от того еще страшнее топчется на месте. Но никто не улыбается. Все смотрят так же нахмуренно и мрачно, даже как будто с угрозой, и только какой-то рябоватый парень, тоже, наверное, пьяный, вскрикнув «ишь ты!», довольно хохочет и, присев на корточки, начинает хлопать ему в такт. Пляшущий мужичок бьет себя ладонями по ляжкам, машет руками, вскидывает головой, но ему этого кажется мало. В глазах его уже пьяная карусель. Чтобы растоптать свою тоску ему надо достать нож и всех перерезать. И тогда с криком «эх, ма!» он выворачивает карманы и, комкая грязные бумажки в кулаке, с яростью швыряет их в шапку у ног баяниста. Потом еще... еще... «Гляди, всю палучку пракутишь!» - кричит какая-то баба в толпе. А рябой, словно подбадривая, взвизгивает по-бабьи тоненько «и-иих!» и затягивает сиплым тенорком какое-то подобие песни, в которой можно разобрать только бесконечное «давай-давай-давай». Пьяненький все колотит каблуками асфальт, словно задавшись целью себя доконать. И толпа смотрит на это угрюмо и мрачно, словно на совершающееся у нее на глазах самоубийство.

Я выбираюсь из плотного кольца людей и бегом спускаюсь в метро. Я чувствую непреодолимое желание побыстрей убраться подальше от этого места. Даже не посмотрев, куда идет поезд, я заскакиваю в битком набитый вагон, и только когда он трогается, чувствую себя в относительной безопасности. Я оглядываюсь по сторонам. Вокруг те же лица, серьезные и напряженные, как в толпе, обступившей кольцом пьяного мужичка. В дальнем конце я замечаю свободное место, которое почему-то никто не хочет занимать, и начинаю протискиваться туда. Когда я добираюсь, все становится ясно. Это место рядом со спящим бомжом, воняющим мочой на весь вагон. Он уже где-то успел обоссаться. Может быть, прямо здесь. Никто не хочет сидеть рядом с ним, чтобы не провонять. Но я так долго и ожесточенно продирался, что теперь мне уже все равно, я сажусь. Я сажусь - даже если я провоняю, у меня будет достаточно времени чтобы проветриться. Ведь в конце концов он такой же человек. И я напомню им это, этим мудозвонам вокруг. Как знать, быть может, им следовало бы у него поучиться. Смотрите, вот человек, который нашел свое место в мире, и никто из вас не посмеет сказать ему, что это место не его. Все предпочтут потесниться. Он мирно спит, сходив под себя, и никто не подступит к нему ближе чем на два метра. Он неприкасаемый. Только бы он не вонял так!.. На всякий случай я пихаю его плечом, чтоб он не подумал невесть что. Будто на меня можно будет облокачиваться, или что его сопли могут меня испугать. Со мной это не прокатит, ему все равно придется потесниться. Только бы от него не несло так сильно!.. Это становится нестерпимым... На «Невском проспекте» он вдруг выползает. Все-таки я выжил его, пусть и не хотел. Теперь место свободно, но никто не спешит его занимать. Каждый знает, кто только что здесь сидел, и, даже освободившись, место все равно воняет. Плюхается лишь какая-то только что вошедшая девица. Она ни о чем не ведает. В этом смысле она совершенная невинность. Это-то и облегчает ей жизнь. Если б она знала, для нее тоже бы все вдруг стало вонять. Знание всегда смердит. В конечном счете знание это вонь. Если б человек, украв запрятанное Богом знание, не получил бы ничего кроме этой вони, ему не пришлось бы убираться из рая. С тех пор они держатся друг от друга на расстоянии - Бог и человек. Кто-то из них смердит. Скорей всего оба. Теперь с этим ничего не поделаешь.

Лицо женщины напротив невыносимо. На нее невозможно смотреть. Кажется, будто она о чем-то напряженно думает. Я не хочу больше думать ни о чем. Мы проехали только одну станцию, до следующей у меня в голове не будет ни одной мысли. Я закрываю глаза... На «Горьковской» место рядом со мной снова освобождается, и тут же занимается вновь. Теперь это какой-то придурок с потрепанным «Сборником анекдотов» в руках. Он уже на середине книжки. Здесь собраны лучшие остроты года. Ни одна из них не может вызвать у него даже улыбку. Поезд трогается. Я закрываю глаза. Я не хочу больше думать. В другом конце вагона слышны переборы гармошки. Совсем как на Сенной. Они все ближе. Это девочка лет десяти, зарабатывающая своей игрой. Я знаю ее. Я уже не раз видел ее в метро. Это ее территория - район Владимирской, Лиговского и Сенной. Наверное, и Петроградской. Она кружит по этим станциям с маленькой гармоникой и продуктовой прозрачной сумкой, болтающейся у нее на локте, наигрывая один и тот же мотив, а иногда подпевая. Она уже где-то рядом, и я закрываю глаза. Она идет по вагону, ничего не замечая и смотря прямо перед собой, и все поневоле уступают ей дорогу. Для них она вроде того обоссавшегося бомжа. Тоже неприкасаемая. Табу... Она идет как сквозь строй, где каждая обесценившаяся сторублевка, брошенная ей в сумку, как палочный удар, отскакивает болью по дающему. И если бы они сыпались одна за другой, каждый второй падал бы замертво. Она идет, как-то странно опрокинувшись назад, как ходят по деревне пьяные гармонисты. Сначала завалившись всем корпусом на правую ногу и разводя рукой гармонь куда-то вниз, почти за спину, потом на другую - и левая рука точно так же растягивает гармонь. Быть может, она видела что-то подобное в кино или на старой лубочной картинке, где гармонисты с гвоздикой в петлице, лихо заломив картуз набекрень и неестественно вывернув ноги, стоят, от руки к руке перекинув висящим мостом гармонь, словно заправский шулер колоду карт, - и теперь она копирует эти движения. Но ее выгнутые дугой плечи и крутые повороты корпуса выглядят так страшно и болезненно, словно сейчас она опрокинется на спину и зайдется в припадке падучей. И я ловлю себя на мысли, что она напоминает мне кого-то. Быть может, пьяненького на Сенной. Или скорее оба они складываются в какую-то знакомую картинку. Настолько знакомую, что, кажется, не стоит и малейшего труда отыскать ее в памяти. Но от этого лишь невозможней вспомнить, с чем она связана. Вот я вглядываюсь в это серьезное, почти взрослое лицо девочки-подростка, и мне мерещится какая-то комната, где за столами сидят люди и некрасиво, из блюдечек, прихлебывают жидкий чай. И я недоумеваю, какая связь может быть между этим детским лицом и людьми за столами. Но может важны тут совсем не они, а те две фигуры в углу, что, приблизившись друг к другу, говорят о чем-то вполголоса, быстро и сдержанно. Вернее говорит один, тот, что выглядит старше, и - напротив - не сдержанно, а горячо и сумбурно, изредка вскрикивая и всплескивая руками. И это вызывает у всех смех. Но те двое не смеются. Один продолжает все так же горячо говорить, словно спорит, а другой напряженно слушает, не перебивая и не возражая ему. И мне кажется, что все дело в этом слушателе, что как раз его лицо я и должен вспомнить. Но почему? И какое это имеет отношение к девочке с гармошкой? Вот она уже рядом и, поравнявшись со мной, неожиданно детским грудным баском запевает: «Зачем, заче-ем миня-я ты бросил, заставил горьки сле-е-зы ли-ииить!» И вдруг мне начинает казаться, что этот «слушатель» - я, и это мне рассказывают что-то, над чем все смеются, и я недоумеваю, почему не смеюсь я сам. Быть может, чтобы понять это мне надо вспомнить это лицо, представить его сейчас, перед собой, но оно расплывается тусклым неясным пятном. И вдруг я понимаю, что он рассказывает мне что-то ужасное, произошедшее, вероятно, с ним, рассказывает даже не мне одному, а скорее всем, просто почему-то выбрав меня в слушатели. И вот как раз именно то, что он рассказывает это и вызывает смех у других. Но только не у меня, словно я разучился смеяться. И мне тревожно при мысли, что все это могло действительно произойти со мной. В этот момент вагон качает, и девочка чуть не падает, завалившись на одну ногу, чуть не падает на меня, и я вижу ее детские желтые пальцы, с силой вдавливающие кнопки гармони, и на запястье синюю пластмассовую сетку, похожую на спрессованный блин. И тут же у меня мелькает мысль, что этот «слушатель» был вовсе не я, а кто-то другой. Я же просто читал об этом в какой-то книге. И словно подтвердив мою догадку, девочка с визжащей гармошкой, удержав равновесие, шагает вперед, унося с собой хрип тщедушных мехов и рожденный ими бред. Она несет это дальше по вагону словно какую-то заразу, и все в ужасе шарахаются от нее в стороны. И только лицо человека рядом со мной, читающего «Сборник анекдотов», не дрогнет ни одним мускулом, как будто пораженное той же самой болезнью. Словно вместо анекдотов он читает подборку катастроф и убийств. И внезапно я понимаю, что он потерял свой смех. Потерял окончательно и безвозвратно, и теперь судорожно пытается его найти, как пьяненький на Сенной пытался вбить каблуками в землю навалившуюся на него тоску. Он словно одна из тех старух в переулке с березовым веником в руке, чей вид способен свести с ума каждого проходящего мимо. Он сидит рядом со мной, наподобие веника держа в руках свою книжку, с немым отчаянием на лице, говорящем о том невероятном усилии, которое он прилагает, пытаясь рассмеяться, но все затасканные остроты мира не могут возвратить ему смех. Он глотает их одну за другой, торопясь и не прожевывая, словно боясь опоздать, но никакая сила не способна растянуть его рот в улыбке. Быть может, чтобы рассмеяться, ему действительно надо прочесть не анекдоты, а подборку катастроф и убийств, или оказавшись с блюдцем чая в руке в черт знает какой комнате, услышать, как человек напротив, корчась, изливает тебе свою душу, приблизив вплотную лицо и обжигая тебя горячим дыханием. И вот тогда уж он точно надорвет себе кишочки от хохота и расплескает из блюдечка чай. Потому что там, где-то внутри него сидит этот смех, похожий на сдавленную пружину, но что-то мешает ему прорваться наружу. Какая-нибудь затянутая намертво гайка или сломанная шестерня, что постоянно проворачивается, пытаясь сцепиться с другой своими стертыми зубчиками. И сам он как заведенные до упора часы, которые не идут. И мне кажется, что еще чуть-чуть и эта пружина лопнет, и смех пойдет у него горлом, как кровь, под визг озверевшей гармошки. И назавтра все смогут прочитать на первых страницах газет: «Человек, который плохо кончил, пытаясь рассмеяться!», а рядом - «Человек, который не смог остановиться, пустившись в пляс!» И это будет так же ужасно и непоправимо, как «Человек, который говорил с людьми, в состоянии глубочайшей депрессии откусил себя язык!» Поезд останавливается, и, не дожидаясь, чем все это закончится, я выскакиваю из вагона.

Если он не рассмеется до следующей станции, ему точно кранты, думаю я, во все лопатки дуя по Большому проспекту. Наверное, в кейсе у него наготове еще одна книжечка, как у сердечника таблетка валидола. Эта девочка с гармошкой тоже хороша! Как, впрочем, и пьяненький. У кого же я это читал? Читал или нет? И почему я подумал тогда «как в падучей»?.. Вдруг я останавливаюсь и - бац! - хлопаю себя по лбу. Достоевский! Ну, конечно, Достоевский!.. Пьяненький, да еще и на Сенной! И как это я раньше не догадался? И эта комната - ну, конечно, в трактире, где Мармеладов заплетался пьяным языком, исповедуясь Раскольникову. «Пьяненький». Ведь это же название ненаписанного романа! А девочка в метро - как все его дети, побирающиеся на улицах с шарманкой... Достоевский... Ну да! Вот откуда и «в падучей»...

Я вдруг чувствую неодолимое желание снова оказаться там, на Сенной. В этом чумном мире, существовавшем скорее в болезненном воображении Достоевского. Оказаться в его Петербурге. Снова увидеть эту жиденькую грязь, перекопанную площадь, пьяненьких, до одури выплясывающих под гармонику... А как этот рябой на корточках тоненько, по-бабьи взвизгнул «и-иих!».. Азия! Настоящая Азия! И с чего это повелось считать Петербург европейским городом? Степь! Татарва! Иии-их!.. Дернуло же меня попереться на Петроградскую! А впрочем, тоже неплохо. Доходные домишки, дворы-колодцы... Достоевский... Чего ж я тащусь по Большому проспекту? Лучше в переулок и подворотнями...

В этот момент я вижу, как на соседней улочке к тротуару подкатывает автобус, и из него высыпают люди. Я тут же подбегаю и спрашиваю у женщины с ребенком, сходящей с подножки, идет ли автобус через Неву. Она слегка нервничает, потому что ребенок капризничает, не слушаясь, и с какой-то озлобленностью делает вид, что не слышит меня. Я тоже начинаю слегка нервничать и, боясь, что автобус уйдет, бросаюсь к мужчине, вставшему уже второй ногой на подножку. Но пока он соображает, двери захлопываются, и автобус преспокойно укатывает прочь. Это приводит меня почти в бешенство. В состоянии близком к истерике я резко поворачиваюсь, чтобы найти эту суку с ребенком, и, сделав стремительный пируэт, оказываюсь вдруг перед черной стеклянной табличкой с желтой надписью «Библиотека для слепых». Несколько мгновений я в растерянности пялюсь перед собой, как если б эту вздорную бабу, которую я только что собирался прибить, на моих глазах унес маленький смерч. И вдруг начинаю хохотать. Мне надо было ошалело нестись через весь город, чтобы под конец оказаться перед этой идиотской до блеска начищенной табличкой. Библиотека для слепых. Кто бы мог подумать! Оказывается можно прочитать это сто раз подряд и даже не свихнуться. Можно прочитать это справа налево, задом наперед и даже вверх ногами, но ни на миллиметр не приблизиться к смыслу. Библиотека для слепых. Как это здорово! Теперь любой бедолага с бельмами на глазах может запросто зайти в эту дверь, чтобы полистать на досуге сборник анекдотов или веселый букварь с картинками. Библиотека для слепых. Теперь я понимаю, почему у того парня в метро было такое страшное лицо, и почему он никак не мог рассмеяться. Это все равно что ломиться лбом в закрытую наглухо дверь сортира, мечтая отлить, пока не заметишь надпись «вход через женский». Скорей беги сюда, парень, и мы с тобой вместе надорвем животики. Видишь надпись? Читай! Библиотека для слепых. И так сто раз! Библиотека для слепых. И приклеенный смачным плевком окурок. Сколько это может продолжаться! Мир на кончике столовой вилки. Скорей сюда, старина! Все, вплоть до свежих газет с новостями политики и споров вокруг абортов. Все, чем ты ни пожелаешь засрать себе мозги. Библиотека для слепых. Вход в читальный зал направо, но только через психиатрическую лечебницу, еб вашу мать! И почаще протирайте очки, чтобы не запотели стекла!

Моросит. Я стою в переулке Гривцова, в двух шагах от Сенной. Переулок пуст. Быть может, все вымерли, или просто попрятались от дождя... Я стою перед грудой гниющего мусора, бессмысленно пялясь в одну точку. На стене свежая, сделанная по трафарету надпись: «За свалку мусора штраф 100 000 руб». Кто-то мелом подрисовал еще три нуля. Видимо, ему мало. Я поеживаюсь и перевожу взгляд чуть ниже. Чистенькая квадратная табличка из крашеной в белый цвет фанеры. Черным по белому

 

ГРАФИК СБОРА МУСОРА

утро 7.20

вечер 18.20

суббота 8.20 18.20

воскресенье 18.20

 

Перерыв на обед не указан. Санитарный день тоже. Очевидно, последний четверг каждого месяца. Я с тупым интересом смотрю на старательно выведенные цифры. Двадцать минут восьмого. Двадцать минут девятого. Восемнадцать-двадцать. Откуда такая точность? Словно на ипподроме. Предполагается, что эта безобидная крашенная фанерка способна согнать сюда уйму народа в один и тот же час. Я без труда представляю себе идиллическую картину. Ну да! Дождь, снег, пекло, мороз, гололед, - но каждое утро в семь-двадцать все выскакивают со своими помойными ведрами, чтобы опорожнить их в подъехавшую машину. Все исправные налогоплательщики. Все - от блокадников до педерастов - выбегают в домашних тапочках и выстраиваются на утреннюю перекличку. Беременные и глухонемые в порядке очереди. Никаких льгот и отсрочек платежей. Для всех, без различия пола, возраста и вероисповедания, место сбора - парадняк дома №11. Ровно в семь-двадцать. Кто не успел, вываливает мусор себе за шиворот.

Я пялюсь в одну точку. Каждое утро здесь, должно быть, происходит просто нечто невероятное. Что-то наподобие Страшного суда, только по звонку будильника. Жизнь идет своим чередом, но в семь-двадцать наступает маленький локальный апокалипсис с опорожнением параши. Роды, ебля, чаепитие, оздоровительная гимнастика, утренний стул отменяются. Каждый взят от дел своих, там, где застала его труба автомобильного клаксона, и поставлен перед вратами чистилища с помойным ведром в руке, словно с мерзостью своих грехов.

Ветер разбрасывает яичную шелуху. Мошкара, как трупные черви, облепила картофельные очистки. Моросит.

Я достаю сигарету и, прикрыв ее ладонью от дождя, прикуриваю. После нескольких затяжек она все равно намокает и гаснет. Некоторое время я продолжаю держать ее в руке, наблюдая, как ее усеивают все новые и новые капли, потом бросаю в кучу мусора и иду прочь в сторону Сенной. Моросит. В подворотне, спрятавшись от дождя, жалобно мяукает кошка. Она насквозь промокла и жмется к стене. Когда я прохожу мимо, она начинает мяукать громче. Ее шерсть похожа на старую сапожную щетку с проплешинами, а глаза гноятся. Она мяучит так жалобно, что я поневоле останавливаюсь. Может, она голодна или ей просто холодно, но она просит о чем-то, просит так настойчиво, что может свести с ума. Я приседаю на корточки и протягиваю к ней руку. Что ты хочешь, киска?.. Но она тут же отскакивает и выбегает под дождь, продолжая все так же громко и жалобно мяукать. И вдруг я замечаю в ее глазах ужас. Настоящий животный ужас, захвативший ее как безумие. Ужас перед жизнью, перед громадным миром вокруг нее. Она чувствует этот ужас всем своим естеством, всем своим животным, никогда не подводящим чутьем, давно утраченным человеком. И это так страшно - видеть ужас в ее глазах. Я поднимаюсь и быстро иду прочь. В противоположную сторону.

Моросит... У моста через канал я останавливаюсь и, схватившись руками за перила, смотрю в воду. Зачем я пошел сюда?.. Вода под моросящим дождем кажется свинцовой и бесчувственной. Я вспоминаю, как вышел из метро на Сенной, то безразличие, охватившее меня при виде пустой площади с редкими прохожими, бредущими сжавшись под зонтами. И вот теперь эта кошка. Почему она так жалобно мяукала?.. Дождь прекратился также внезапно, как и пошел, и по-прежнему размытое небо напоминает лист акварели, опущенный в воду. Только край его слегка прояснился, позолотив верхушку углового здания, похожего на корабль, уперевшийся носом в канал. Я перехожу мост и спускаюсь вниз по Гражданской. Угловое здание, в каких любил жить Достоевский. Да, теперь я вспоминаю, зачем стремился сюда. Я хотел заглянуть в «дом Раскольникова». Вот он - тоже угловой дом на пересечении Пржевальского и Гражданской, и в подворотне всегдашние надписи: «Береги топоры!», «Да здравствует преступление!!!», «Родя, мы с тобой!», «Дворницкая налево»... Я прохожу во двор и спокойно оглядываюсь. «Дворницкая», действительно, налево. Каменная, под низким козырьком лестница по краю стены уводит в подвал. Справа, в углу, парадняк с подобием крылечка. Я поднимаюсь по цементным ступенькам и дергаю дверь. Заперто. Сюда приходит столько народа, что жильцы, не выдержав, поставили, наконец, кодовый замок. Я присматриваюсь к кнопкам. Те, которыми постоянно пользуются, должны быть слегка вдавленными. Но, видимо, код поставили недавно, и все они одинаково выпирают. Попробовав наугад несколько вариантов, я снова дергаю дверь. Безнадежно. Старуха в окне первого этажа, выглянув из-за занавески, стучит костяшкой пальца в стекло и что-то злобно кричит. Старуха, да... Жиденькие волосы собраны в жалкий пучок на затылке... Я ухмыляюсь и отпускаю дверную ручку. Мне почему-то вспоминается надпись, украшавшая стену рядом с дверью в «каморку Раскольникова» на последнем этаже. «Господа, Родион Романович ушел по своим делам. Будет поздно вечером». Старуха подозрительно косится на меня из окна. Я спускаюсь по ступенькам и, свернув в арку, выхожу на улицу. «Ушел по своим делам...» Помню, как несколько лет назад, когда еще парадняк не был на запоре, мне впервые показали этот дом, и, поднявшись по старой лестнице на последний этаж, мы оказались на верхней площадке, где была единственная дверь, почему-то тоже с крылечком из трех цементных ступенек, и мы постояли там некоторое время в молчании, словно у чьей-то могилы. Дверь была железная, покрашенная черной краской, - совсем не та, что я представлял. И все же она была. Дверь в комнату человека, который никогда не существовал на самом деле. Которого просто замыслил чей-то гений и поселил здесь или, быть может, совсем в другом месте, похожем на это, или не похожем совсем... Мы стояли на верхней площадке... Удивительно не то, что решили, будто это место или его прообраз действительно существует, а то, что у кого-то появилась потребность его найти. Сюда приходило столько людей, что возникала мысль о маленьком культе. Что они искали тут? Здесь для них «жил» человек, который зарубил топором старуху и только. Или, быть может, больше? Гораздо больше? Живой манифест, воплощение безграничного бунта, разгуливавшего по улицам с топором под мышкой. Кем он для них был? Никем. Всего лишь одним из них. Тем, кто вооружившись простым топором, вышел один против всего мира, потому что был слишком человечен, чтобы вынести его произвол. Никого никогда не интересовали причины, которые нашел этому сам Достоевский, и уж тем более какой он вынес своему герою приговор. Он все равно был оправдан. Он даже не нуждался в оправдании, как не нуждаются в нем самоубийцы. Другие сделали это за него, взявшись искать угловой дом в «С-ком переулке», отсчитывать пятнадцать ступенек на «облитой помоями» лестнице и покрывать надписями чердачную дверь. И мысль о том, что этот человек никогда не существовал на самом деле, даже не приходила им в голову. Они стояли тут, засунув руки в карманы, курили, пили портвейн, читали надписи на стенах, и среди них была и эта - «Господа, Родион Романович ушел по своим делам. Будет поздно вечером». И каждый, прочитав эту надпись, мог унести с собой надежду, что свидание состоится, и оставить на стене свой автограф, словно «забить стрелку», рассчитывая на встречу в следующий раз. Это был маленький музей, куда приходил каждый и писал, что ему вздумается, а потом мочился на стену. Да, музей. И у человека, который привел нас туда, было лицо гида. Быть может, это было даже больше чем музей, потому что в любой момент могли раздаться шаги на лестнице, и на верхней площадке появился бы молодой человек, неся под мышкой топор, и тебе пришлось бы слегка посторониться, давая ему дорогу. Таким, наверное, и должен быть настоящий музей. Просто место, куда можно прийти с бутылкой портвейна, чтобы в подходящей компании потрепать языком о чем-нибудь постороннем и совсем не относящемся к делу, а потом, уходя, мелом на стене оставить свой отзыв. Я отчетливо помню квартиру самого Достоевского на Владимирской. Его кабинет, письменный стол, лампу, олеографию «Сикстинской мадонны» в рамочке на стене и то уверенное чувство, что здесь не мог жить человек, написавший «Идиота» и «Записки из подполья», несмотря на то, что он действительно, не литературно жил, и жил именно здесь. Быть может, все-таки не он, а кто-то другой? Галантерейщик, провизор, статский советник, булочник, который вырезал ножницами из журнала «Сикстинскую мадонну» и повесил в рамочке на стене, чтобы по вечерам было уютно сидеть под ней на диване и пить чай. Кто угодно, но только не человек, выдумавший студента с топором и семнадцатилетнюю проститутку. Рукописи, книги и Евангелие, открытое на «той самой» странице, в художественном беспорядке лежали на столе, и стальное перо находилось там, где ему положено - рядом с чернильницей. Но это была ложь. И экскурсовод - женщина с накинутой на плечи шалью и браслетами на запястьях, похожая на окольцованную птицу, говорила о чем-то быстро и заученно, словно боясь, что ей никто не поверит. И никто не верил ей. Быть может, когда-то здесь действительно произошло что-то невероятное. Такое же значительное как убийство. Все предметы остались на своих местах. Никто не сдвинул даже стула. Часы, как и тогда, показывали без четверти полночь. И каждый мог рассказать, в какой позе и где лежал труп, и во что он был одет. Но исчезло что-то важное. Какая-то - наверняка, главная - улика. Быть может, лужа крови на полу, и теперь каждый видел в том, что называли «убийством», чудовищный подлог. И ничто - ни чернильница, ни рукописи, ни диван, ни «Сикстинская мадонна» - не могло превратить эту комнату в музей.

 

Музей... Весь город словно музей! Только его прошлое это не время, а скорее пространство, панорама крыш, которая открывается с высшей точки Исакия. Дальше, куда не досягает взгляд, город словно не существует. Его истинная жизнь сосредоточена здесь, как параллельные прямые его улиц, вопреки всем законам геометрии, рано или поздно сходятся в точке Александрийского столпа. Его красота только миф. Она давно уже стала такой же расхожей легендой как и предание о костях, на которых она стоит, ибо кому нужна красота, если она не стоит на костях. На этом узком пространстве, поделенном между двумя островами и полоской земли, изрытой каналами, свалено такое количество крупнозернистого гранита и прессованной штукатурки, что при воспоминании об этом захватывает дух. Но мысль, будто все это должно послужить красоте, сродни вере просящих подаяния калек в то, что фальшивые культи прибавят им уродства. Это всего лишь реквизит. Такой же незатейливый и безвкусный, как гармошка и сумка с мелочью в руках десятилетней попрошайки, катающейся в метро. Его красота - пустой звук. Архитектурные ансамбли, Растрелли, итальянский стиль, модерн - обыкновенные дома, в которых протекает чердак, и на лето отключают горячую воду. Я понял это позже, когда мне пришлось здесь жить... Даже сейчас я слышал похожие на легенды рассказы о целых кварталах, расположенных так близко друг к другу, что по крышам домов можно было покрыть огромные расстояния. И если какой-нибудь случайный прохожий заходил в подворотню и углублялся в дворы, он рисковал не найти дорогу обратно. Слышал об изразцовых старинных печах, до сих пор сохранившихся в некоторых парадных и смотревшихся как ничем не оправданная роскошь по соседству с обветшавшей мраморной лестницей. О дворах-колодцах, настолько узких, что небо над головой казалось величиной с горошину. Но никто не мог показать мне, где это находится, тем более провести туда.

Часто, проходя по набережной вдоль какого-нибудь канала, я останавливался у чугунной решетки и думал о том, что же все-таки влекло сюда стольких людей. Мне казалось, что я думаю об этом, но в тот же момент я ловил себя на мысли, что просто смотрю в воду. И это словно и был ответ. Это мерное течение воды без всякого намека на движение, воды, как будто изначально застывшей, временами торжественной или унылой, но всегда пустой, как пустые глаза повторявшей лишь цвет небес и стоящие рядом здания; воды, вобравшей в себя столько чужих отражений, но не взявшей от них ничего и оставшейся равно бесчувственной к каждому; постоянно текущей, но всегда неизменной, словно время не допускающей в глубину то, что дрожит на ее поверхности, - это течение давало почувствовать каждому, что он так же пройдет, задержавшись на миг, как проходит его отраженье, и лишь город останется прежним и будет стоять возле самой воды, заставляя поверить в свой исключительный жребий, как и в то, что он волен предсказывать участь тебе, словно вчитываясь в линии на ладони Васильевского острова, можно узнать любую судьбу, кроме его собственной.

Я не раз ощущал эту близость воды, даже находясь вдалеке от каналов, с их способностью пробудить в каждой вещи желание заглянуть внутрь себя - потребность, которая дремлет во всем, что имеет дар отражаться. Блуждая по городу, я словно не покидал границ самого себя, где каждое здание, каждая новая улица были моим продолжением. Это же самое чувство удерживало меня вдалеке от Невы, и я всегда приближался к ней словно с опаской. Ее набережная, противоположный берег и ведущие к нему мосты вселяли в меня какую-то смутную тревогу, словно там, на другой стороне лежала совершенно иная область моего Я, еще неизведанная, в которую мне теперь предстояло войти. Это влекло и вместе с тем отпугивало, как будто ступив в эту область, я рисковал обнаружить там слишком много для себя или потерять все. И когда под порывами ветра, которые не давали ни на минуту опомниться и поднять голову, я взбирался вверх по мосту, и здания на том берегу, приближаясь ко мне, вырисовывались отчетливее и неумолимее во всех своих подробностях, мной овладевало чувство, что оставшееся за моей спиной значит для меня гораздо больше, чем я предполагал, и это не я, а оно уходит куда-то, с каждым шагом становясь все весомее. И только пройдя мост до конца, я вдруг понимал насколько сильно его притяжение. Быть может, сильнее, чем эта иллюзия запредельного, приведшая меня на другой берег. И оставшееся позади с такой силой наваливалось на меня, что я поневоле оборачивался и смотрел назад, словно и шел сюда лишь за тем, чтобы оглянуться.

Я помню, как часто мне приходилось стоять так под мелким дождем на Академической набережной, перейдя Шмидтов мост, почему-то именно там, у самой воды, повернувшись спиной к каменным сфинксам. Стоять, глядя на противоположный берег Невы, панораму дворцов и тусклую шапку Исакия, поблескивавшую в пасмурном небе. И это стояние на холодном ветру так глубоко вонзилось в меня, вошло, запало мне в память, что сколько бы я ни пытался в своем восприятии этого города отделиться, уйти от него, я всегда буду так же стоять на одном берегу, и волны, тяжелые и потускневшие как старое столовое серебро, будут так же бессильно заползать на гранит и скатываться обратно. Это словно давало мне право отождествить себя с этим городом, и в то же время вынуждало спросить - что в нем действительно мое? И это был тот самый вопрос, на который я никогда не мог ответить.

Каждый раз, проходя по его улицам, мне казалось, что мне известно о нем все. Мне так часто приходилось бродить здесь, бродить просто так, без всякого дела, задрав голову или смотря себе под ноги, бродить где придется, но с тем особенным ощущением, как будто я что-то искал, что порой я действительно находил что-то. Но каждый раз это новое знание оказывалось так велико, что мне приходилось выбрасывать все и начинать с самого начала...

Вот эта улица, ведущая к Преображенскому собору, по которой ты не раз проходил, но даже не помнил ее названия, потому что ничто не заставляло тебя пусть хоть на миг задержаться. И вот однажды, случайно оказавшись там, ты видишь, как идущий тебе навстречу человек неожиданно останавливается и, встав на колени, припадает губами к земле. И ты думаешь, что это он целует ее, но тебя это нисколько не удивляет, ведь о подобном ты уже читал где-то. Но прежде чем ты успеваешь вспомнить где, человек поднимается на ноги, и ты видишь, что во рту у него тлеет окурок, который он таким странным образом подобрал с земли. И в этот миг что-то обрывается внутри тебя, и ты пугаешься, потому что те представления об этом городе, какими ты жил до сих пор, ускользают из твоих рук, оставляя пустоту между пальцев. И ты мог бы схватить то, что осталось взамен, но не знаешь, что с этим делать. Ведь можно проходить по этим улицам каждый год изо дня в день в уверенности, что тебе известно о них все, и лишь однажды в нестерпимую июльскую жару, оказавшись на углу Садовой у Кокушкина моста, вздрогнуть, услышав, как голый по пояс рабочий, стоя на самом солнцепеке, лениво говорит о ком-то своему приятелю, тут же на корточках сидящему на мостовой: «... за это и перо в бок сунуть как нечего делать...». Вздрогнуть, потому что тебе вдруг покажется, что он знает об этом городе гораздо больше тебя, и его знание скорее похоже на правду. И тебе навсегда врежется в память его темное от загара лицо и вывеска какого-то магазина или аптеки над его головой, и ты потом не раз будешь пытаться мучительно вспомнить, какие на ней были буквы и что они значили. Но это так навсегда и останется для тебя неразрешимой загадкой, потому что каждый раз, когда ты будешь проходить мимо, перед тобой будет всплывать эта полуголая блестящая от пота фигура, стоящая на самом пекле, небрежная ленивая поза, положение ног и мускулистые руки, утонувшие по запястья в карманах широких штанов. Будет всплывать так, как будто только она одна и существовала здесь всегда. И каждый раз при этом воспоминании ты будешь покрываться потом, даже если на улице будет тридцатиградусный мороз...

 

Вечереет. Сумерки осторожно сползают с деревьев, с пологих крыш и ложатся на серый асфальт, как будто хотят прижаться к нему щекою. Колокол бьет во Владимирской. Колокол бьет... Вдалеке проехал трамвай, дребезжа всеми стеклами. В самой толчее у Кузнечного рынка какая-то женщина с остановившимся взглядом поспешно хватает меня за рукав, молча протягивая исписанный лист, вырванный из тетради. Мне не нравится это нервное, хотя и безобидное прикосновение, но совсем не пугает ее лицо. Она ничего не говорит, она только протягивает мне этот листок, и я беру его машинально, совсем не собираясь прочесть, и лишь мельком заглядываю на ходу. Быть может, это какой-нибудь адрес, и она не знает, как пройти. Но там так много всего написано, крупным размашистым почерком, что я не хочу, не могу сейчас вдумываться и читаю лишь несколько крупных слов на середине страницы, жирно подчеркнутых карандашом «Помогите ради Христа...» А женщина идет рядом и что-то мычит, показывая мне знаками, что она, вероятно, нема, и продолжает все также хватать меня за руку. И это мешает мне. Я замедляю шаги и под конец останавливаюсь, чтобы иметь возможность подумать о том, как много всего здесь написано, хотя для того чтоб понять ее достаточно только этих нескольких слов. Или, быть может, всего одного, написанного этими крупными печатными буквами с тремя чертами под ним. Всего одного, но все равно говорящего не больше, чем эта бумага, истрепанная по краям и на сгибах, которую ей столько раз приходилось мять в руках и разворачивать, прежде чем сунуть кому-то под нос, что если б она захотела написать здесь только об этом, ни на какой бумаге не хватило бы места. Я хотел бы спросить ее. О лицах, в которые ей приходилось всматриваться, выбирая их в толпе, о бесчисленных руках, державших эту бумагу, и о тех отказах, что она слышала. Быть может, она рассказала мне, если б могла говорить. Жаль, что для нее это невозможно. Я киваю ей, словно обещая подумать над этим вопросом, и продолжаю идти, оставив листок у себя. Это пугает ее, и она робко, но настойчиво пытается его забрать, но я спокойно отстраняю ее рукой. Через несколько шагов я останавливаюсь и, опомнившись, протягиваю листок обратно, но перед тем, как возвратить, складываю его вчетверо, аккуратно по линиям сгиба, так, как он, очевидно, и был сложен, стараясь повторить эту последовательность и не прибавить ничего от себя. Я складываю его бережно, со всей осторожностью, на какую только способен и какой никак не ожидал обнаружить в себе до сих пор. Это занимает у меня целую минуту. Быть может, даже чуть больше. И только убедившись, что я сделал все как положено, протягиваю ей листок и снова киваю, как бы говоря, что не забыл и подумаю о том, что обещал. Я хотел бы постоять так рядом с ней еще немного, но она бросается вслед за новым прохожим, и через мгновение я уже теряю ее в толпе... Колокол бьет гулко и протяжно. Замирает и снова бьет. Нищие застыли на паперти в ожидании подаянья. Тут же рядом у церковной ограды старухи развернули бойкую торговлю. Кто-то снова хватает меня за рукав, но я даже не оборачиваюсь. Из церкви выходит опрятный молодой человек и, обратившись к ней лицом, крестится. Это почему-то неприятно отзывается во мне. Может быть, мне не нравится его лицо или светло-серый короткий плащ, поношенный, но все равно чересчур опрятный. Или полевой планшет, перекинутый у него через плечо вместо сумки, какой обычно носят хиппи. К нему тут же подбегает девочка, протягивая для подаяния руку, и он серьезно, с какой-то даже готовностью лезет в карман, отвернув полу своего короткого плаща. Я вспоминаю о женщине с бумажкой, и думаю, что вот как раз тот, кто ей нужен, и как хорошо было бы взять ее за руку и подвести к нему, чтобы он одарил ее частичкой своей любви и новым блестящим полтинником. Я даже останавливаюсь, словно решая идти или не идти ее искать. В этот момент мы встречаемся с ним глазами, и на мгновенье он замирает, прекратив рыться в кошельке, но я тут же иду дальше, чувствуя на себе его взгляд. Я сворачиваю в Колокольный переулок, а из него в следующий. Кажется, Дмитровский. Я не успеваю хорошенько рассмотреть. Колокол также монотонно гудит мне в след, но уже глуше. Я вдруг понимаю, что хотел зайти в церковь, что я шел именно туда, как только заслышал колокол, его странное какое-то утробное гудение. Но что-то помешало мне. Быть может, парень на ступеньках лестницы или эта женщина с ее безумным взглядом. Нет, женщина тут не при чем...

Я останавливаюсь у небольшой площадки, наподобие сквера, там, где переулок упирается в Стремянную улицу. Пожилая женщина выгуливает маленького породистого пса, отпустив его с поводка. Когда-то здесь была тусовка. На глухой, без единого окна стене еще сохранилась надпись NO FUTURE на память о собиравшихся здесь панках. Я смотрю на потемневшие от времени буквы. Пес, не торопясь, обнюхивает стену и, задрав ногу, мочится. Сколько раз я вставал у этой самой стены, прямо под надписью, и, расстегнув ширинку, так же мочился... Славные ребята эти панки. Тоже ведь чего-то хотели. Искали... NO FUTURE... И почему это я до сих пор не придумал ни одного лозунга или манифеста?.. Искали... Наверное, в душе я тоже панк... Анархия!.. Да, должно быть, это и впрямь хорошо... Все разрушить!... Лень...

Мне кажется странным, что я так долго стою здесь, у этой стены с единственной сохранившейся надписью, и в то же время не спешу уходить, словно жду чего-то, что поможет мне все разъяснить. В этот момент меня кто-то окликает, и, обернувшись, я вижу того самого молодого человека в сером плаще. Меня ничуть не удивляет, что он пошел за мной вслед. Я даже ловлю себя на мысли, что как раз ожидал от него что-то подобное. Быть может, только потому я и стоял здесь, что между нами так было негласно условленно с той самой минуты, как мы посмотрели друг другу в глаза. Эта догадка так неприятно поражает меня, что я поворачиваюсь и быстро иду прочь, словно пытаюсь убедить себя, что это лишь случайное совпадение. Но он уже поравнялся со мной и идет рядом.

- Извините, быть может, вам это покажется странным, - начинает он, заглядывая мне в глаза, - но мне нужно с вами поговорить. Вы не торопитесь?

Вот еще один кретин, которому от меня что-то нужно, думаю я, убыстряя шаги. И что это за странное обращение - «мне нужно с вами поговорить»? Он произносит это ровным уверенным голосом, ничуть не смущаясь, и даже наоборот, как бы давая понять, что тем самым делает мне одолжение, как будто «поговорить» нужно мне, а не ему. Но раз я стоял здесь, быть может, и вправду ожидая его, то это действительно нужно мне, и, значит, он вправе говорить таким тоном. Я снова припоминаю то серьезное и совершенно одинаковое выражение на лице, с каким он крестился и копался в кошельке, выбирая монету, и потом этот его внимательный оценивающий взгляд, которым он задержался на мне. И вдруг я понимаю, что так не понравилось мне и в этом взгляде, и серьезном выражении лица, и готовности, с какой он полез в карман, не понравилось в интонации его голоса и, наконец, в этом идиотском «мне нужно с вами поговорить», - все, что заставило меня тогда поскорей пройти мимо и теперь точно также ускорить шаги. «Апостол», - мелькает у меня в голове. Я уже наперед знаю все, что он мне скажет. Все, от первого до последнего слова. Я снова мельком взглядываю на него. Апостол. Я останавливаюсь. Мне становится смешно при мысли, что я действительно мог ждать его у стены.

- Нет, я не тороплюсь, - говорю я. - Но все же я не хотел бы стоять вот так на месте.

- Это хорошо... Я имею в виду то хорошо, что догнал вас, - спохватывается он, снова подстраиваясь под мой шаг. - Я заметил вас, когда вы выходили из церкви.

- Из церкви? Я не выходил из церкви. Я шел мимо.

- Вам не нравится мое предположение, что вы могли зайти в церковь? - говорит он, печально и как бы укоризненно улыбаясь.

- Не нравится.

- Почему же?

- Да просто потому, что я в нее не заходил.

- Пусть так... - Он немного помолчал, как будто сбитый с толку. - И все же я верю, что очень скоро вы непременно посетите ее. Можно задать вам один вопрос? Вы верите в Бога?

Я снова мельком взглядываю на него. Он напоминает вырванную наугад страничку из катехизиса. Вопрос - ответ, вопрос - ответ. Вы верите в Бога? Да, я верю в Бога, в Святую Троицу, в двенадцать колен Израилевых и сорок восемь патриархов от Еноха до Потопа... Ему так часто приходилось спрашивать это свое «вы верите в Бога?», что в его устах это стало звучать как наиболее распространенное выражение, почерпнутое из русско-английского разговорника.

- Вы думаете, можно ответить на этот вопрос? - говорю я.

- Конечно, - отзывается он с какой-то поспешностью. - Это обязанность каждого. Рано или поздно каждый должен спросить себя об этом. Я верю, что и вы не далеки от того же. Не случайно я и пошел за вами вслед. Когда я увидел вас, я сразу понял, что вы готовы к тому, чтобы принять в себя Слово Божие. И вы знаете, что меня особенно расположило в вас? У вас лицо человека, которому можно смело предложить Библию... Вот, подождите...

Он останавливается и начинает рыться в своем планшете с тем же серьезным выражением на лице, с каким недавно копался в кошельке, отыскивая монету, и я думаю, что он действительно предложит мне сейчас Библию. Не деньги же, в самом деле, он собирается мне предложить. Я с интересом наблюдаю, как он погружается в это занятие. Наконец, он достает какой-то листок, сложенный вдвое, и протягивает мне, желая, очевидно, чтоб я его прочитал. Это так живо напоминает мне женщину с ее странной бумажкой, что я отступаю на шаг. Я боюсь, что сейчас он станет точно так же хватать меня за руку.

- Возьмите, - говорит он немного озадаченный, видя, что я не решаюсь взять у него из руки листок, - это для вас. Здесь адрес, по которому собираются люди, нашедшие Бога в себе и стремящиеся пробудить веру в других. Там вы найдете настоящих друзей. Вам непременно следует посетить наши собрания.

Он стоял передо мной, сжимая в пальцах этот сложенный вдвое листок, и протягивал его мне, словно некий символ, который способен был нас соединить. Мне надо было всего лишь протянуть точно так же руку, чтобы это произошло. И я представил, как делаю это - поднимаю ее и протягиваю к нему, но она беспомощно повисает в воздухе, как во время прощания. И в тот же момент я понимаю, что ничего не может произойти. Ничего. Пустота лежит между нами. Пустота настолько огромная, что она способна поглотить в себе Бога. Даже его Бога, оставив его ни с чем. Я снова вспоминаю ту женщину и то, как она схватила меня за руку, словно пытаясь преодолеть эту пустоту. Мне кажется, что преодолеть ее так же немыслимо, так же безумно и страшно, как вдруг действительно «найти Бога в себе». Быть может, даже страшней, чем не найти его вовсе. Мне хочется сказать ему об этом. О женщине с безумными глазами и прикосновении ее руки. О том, что оно значило для меня, и чем могло бы стать для него, если б он только смог меня понять.

- Возьмите же, - повторяет он, нетерпеливо вскидывая листок, словно желая, наконец, от него избавиться. Это непроизвольное движение возвращает меня к действительности.

- Сейчас женщина точно так же протянула мне листок, - говорю я.

- Женщина?... Листок?... - спрашивает он удивленно и, словно испугавшись чего-то, оглядывается по сторонам.

-     Да, женщина... Там, возле церкви... - поясняю я.

Его рука нерешительно вздрагивает, словно ощутив всю ненужность своего теперешнего положения, и медленно опускается.

- Значит... вас уже пригласили на религиозное собрание? - глупо спрашивает он.

- Нет, вы не поняли... Там было что-то написано... Кажется она просила денег...

- А-аа, - протягивает он, как будто все еще не понимая, о чем я говорю. - И что же? Вы подали ей?

Это «подали» снова неприятно отзывается во мне, напоминая то серьезное выражение, с каким он рылся в кошельке, отыскивая монету.

- Нет... У меня не было денег... Но дело совсем не в этом...

Я вдруг замолкаю, ощутив бессмысленность что-либо объяснять.

- Я понимаю вас, - говорит он, выдержав для приличия паузу. - Но вам не следует так расстраиваться из-за того, что вы были не в состоянии помочь этой несчастной. («Этой несчастной» прозвучало словно «этой падшей»). Сейчас многие нуждаются в деньгах, но еще больше тех, кто нуждается в Боге. Приходите к нам и вы найдете настоящих друзей... Меня зовут Гена... Приходите... Рад был с вами познакомиться...

Он почти впихивает мне в руку бумажку и, коротко кивнув, идет обратно, придерживая рукой свой планшет. Я смотрю ему вслед. Смотрю, как он удаляется деловой, слегка подпрыгивающей походкой, - человек, нашедший Бога в себе и носящий в потертом полевом планшете пригласительные билеты на Его семинары. Повернувшись, я иду в противоположную сторону. Бумажка лежит у меня в руке как что-то постороннее. На ощупь она гладкая и чужая. Свернув за угол, я останавливаюсь и пробегаю ее глазами. Там действительно какой-то адрес и перечень дней недели даже с указанием часов. Все как в приглашении на прием к дантисту. Вверху название какой-то «молодежно-христианской общины» и бодрый призыв «Хоть мы из праха - смело вперед!» Я комкаю бумажку и отбрасываю ее прочь... Гена... Мудак, бля!.. Ловец человеческих душ... «И что же? Вы подали ей?» Подали! И где они только набираются таких слов? «Сейчас многие нуждаются в деньгах, но еще больше тех, кто нуждается в Боге». И почему это, стоит только заговорить с таким вот сукиным сыном о чем-нибудь действительно важном, как в ответ он тут же начинает пороть тебе всякую чушь?.. Да, совершенно особенный, отработанный язык агента по продаже утюгов Bosch. Или Бога... Все равно что. Все по сниженным ценам. Библия - выбор, которым вы останетесь довольны!.. Я тащусь дальше по улице... «Можно задать вам один вопрос? Вы верите в Бога?» Почему бы не спросить об этом вон того старика, копающегося палкой в мусорном баке? Спросить не как-нибудь мимоходом, а настойчиво, неотступно, схватив за руку или, лучше, за горло, и трясти до тех пор, пока у него не оторвется голова и не свалится в бак с мусором. Или что, например, думает по этому поводу вот этот мужчина, спешащий куда-то по своим делам?... «Вы верите в Бога?» Я так долго пытался ответить себе на этот вопрос, что если б ответ вдруг нашелся, то оказалось бы, что он давно потерял для меня всякий смысл.

Человек, нашедший Бога в себе... Не хотел бы я увидеть такого человека. И еще меньше хотел бы сам попасться ему на глаза. Вот уж кто как нельзя лучше сошел бы за одержимого. Потому что когда человек находит, наконец, Бога, у него не возникает больше никакого желания, кроме как тут же Его придушить. И если он до сих пор еще не сделал этого, то лишь потому, что его сковал первобытный ужас, вселенный в него громадностью божественного творенья, где каждое «Господи, боже мой!», случайно сорвавшееся с губ, звучит словно «что за ебанный в рот!» и, не достигнув небес, падает обратно.

Помню одну церковь, куда я зашел во время службы. Зашел просто так, постоять и послушать пение на клиросе. Был, наверно, какой-то праздник, и толпа, напирая, теснилась возле нескольких икон, считавшихся, наверняка, чудотворными, где каждый ожидал своей очереди приложиться. Я протолкался туда, где было меньше всего народа, и встал, прислонившись к стене, напротив какого-то образа в самом углу с единственной зажженной свечой, потонувшей во мраке. Я стоял, слушая пение и смотря прямо перед собой. Икона была небольшая, в тяжелом золотом окладе и, по всей видимости, очень древняя. Я пытался разглядеть сам образ, но от времени и копоти свечей он настолько потемнел, что стал попросту черным и совершенно неразличимым. Помню, я приблизился к нему тогда и при свете единственной восковой свечки стал всматриваться, пытаясь угадать изображение по рисунку золотого оклада. Но за ним не было ничего. Только обыкновенная сосновая доска, покрытая лаком и копотью. И было так странно стоять там одному, вдали от людей, перед этой черной иконой, словно продолжая служить всеми давно забытому богу, - простой гладко обструганной деревяшке, перед которой, быть может, последний, оставшийся верным последователь затеплил единственную свечку. Стоять, вглядываясь в черную кромешную пустоту, оправленную позолотой. И как странно было бы, подумал я тогда, обнаружить и там лишь эту пустоту. Необитаемое, без всяких следов жизни пространство. И в нем - ничего. Даже вот этой закопченной сосновой доски, которую можно было бы вставить в золотой оклад и затеплить перед ней свечку.

Вернуться к Богу... Неужели это и вправду возможно - вот так просто взять и в один прекрасный день повернуть назад оглобли? А каким это стало бы откровением, окажись вдруг, что нас там совсем не ждут! Бесполезно скулить и скрестись лапой под дверью. Да и что с того, если возвращение и вправду возможно. Ведь мы уже давно не нуждаемся друг в друге. У нас теперь свой путь. И нам предстоит идти им без всякой особенной цели, надежды на награду или возвращение обратно. Просто идти. Шаг за шагом, туда - в NO FUTURE. Хоть мы из праха - смело вперед!..

 

В темной вечерней воде отражение сумерек. Там, где канал завершает изгиб, все кажется неподвижным, словно течение здесь замирает. Даже деревья прекращают шептаться и застывают у самой воды, вбирая в себя тишину. Плавный, сметанный одной нитью рукав, и снова изгиб, и вот уже новый канал, будто сотканный дыханием сумерек, вплетает сюда свою нить. И вдруг в просвет между частых ветвей прорывается луч, и зеркало спящей воды, задрожав, соскальзывает в этот новый поток, но не держится в нем, а проходит насквозь, словно не в силах забыть свое прежнее русло.

Крюков канал... Арки мостов, отражаясь, стоят полукругом. Старое здание Никольского рынка. Две баржи, застыв на приколе, потонули в воде. Все замерло здесь. И ты замираешь на низком мосту, словно не знаешь, куда тебе дальше идти, или просто потому, что дальше идти уже некуда. Здесь завершается мир. Даже если что-то и лежит по ту сторону этой спящей воды, дальше можно идти лишь по самому ее краю. Или просто застыть, как застыли две баржи, не дойдя двух шагов до Фонтанки.

Сумерки... Все краски поменяли цвета на приглушенный оттенок стареющей охры. Короткий, обманчивый час. И двухэтажный домик на стихнувшей набережной кажется будто осунувшимся. Может быть, оттого, что в окна его легла неглубокая тень. Я подхожу и с трудом разбираю надпись на мемориальной доске. «Здесь в 1800-м году скончался великий русский полководец А.В.Суворов». В восьмисотом году... Разве это может означать что-то еще, кроме того, что и два века назад этот домик так же стоял здесь, и такие же тени лежали в его окнах?.. Рядом, за частой решеткой ограды, неприметный заводик с высокой трубой, большие ворота и ведущий в никуда указатель «Зал для бокса», припорошенный гарью. Такой невзрачный, словно его вырезала наспех из куска жести рука бутафора и прибила к шершавой стене. И выведенные от руки буквы дорисовывают в воображении маленький зал со свисающей с потолка грушей, пыльные брусья в углу, тесноту пропахшей потом раздевалки и душевой. Как переводные картинки какого-то неопределенного прошлого. Может быть, твоего, но настолько далекого, что со временем ставшего будто чужим. Так что невозможно вспомнить уже, кто был тем самым ребенком, которого привел туда за руку отец и оставил стоять в стороне, разговаривая с каким-то незнакомым человеком. Но который почему-то так больше никогда и не пришел в этот зал, ни разу не вспомнив о нем, и удивился бы, приведись ему вспомнить. Так же как удивился бы он, узнав, что память его сохранит таким, какой он был. С потемневшими брусьями и шведской стенкой, которой недоставало нескольких перекладин. Сохранит, но оставит навек пустым и необитаемым, словно утратившим что-то необыкновенно важное. Как воспоминание о времени, в котором нет больше тебя.

Чуть заметное волненье воды. Воздух тугой и прозрачный, не затуманенный даже прерывистым дыханием ветра. Возле Кашина моста деревья так близко прислонились друг к другу, что ветви слились, опрокинув канал в полумрак. Ящик плывет по воде. Медленно, едва уносимый течением. Обыкновенный бельевой ящик от старого платяного шкафа с почти на треть затопленным дном. Я вижу, как в темноте тускло поблескивает его медная ручка. Рыба плеснулась рядом, потрогав носом его выступающий край. Может, ища себе корм, или просто захотев поиграть. Но тут же, словно раздумав, ушла в глубину, оставив круги на поверхности. Мимо проносится катер с горланящей пьяной компанией и пропадает в вечерней мгле. И снова все тихо. Только ящик, потревоженный поднятой катером волной, запоздало ударяется обо что-то под низким пролетом моста, и эхо, повторенное его сводами, вдруг отзывается где-то высоко и протяжно гудит, пока и оно не замирает вдали. И я вздрагиваю, услышав, как обрывается этот звук, так похожий на пение колокола, словно он и вправду сорвался с колокольни Никольского собора, чей темный силуэт так отчетливо виден на том берегу.

Краски сползают со стен. Сначала горчичные, затем цвета остывшего пепла. Одна за другой они обретают неустойчивые полутона, словно пытаясь перевоплотиться. Но в сгущающихся сумерках их запоздалую игру скрадывает тень. Возле самой воды, на открытом пространстве, свободном от власти деревьев, сумерки настолько сильны, что даже тени теряют свои очертанья... Совсем неожиданно с этой стороны набережной проход преграждает решетка. Задняя глухая стена Мариинского театра, обращенного своим фасадом на площадь, напоминает не разобранную после спектакля декорацию. Здесь, на своих задворках, на набережной без единого горящего фонаря искусство как будто вновь обретает необходимую ему двойственность, проникаясь сознанием собственной тщеты.

...На колокольне собора последние отблески заката. Здание на том берегу похоже на разрезанный на куски пирог, к которому так никто и не притронулся...

 Внезапно мне хочется вернуться и пойти обратно, туда вниз по течению, куда поплыл этот ящик. Просто идти за ним вслед. Идти и тогда, когда оно вынесет его во встречный канал, или еще дальше - в Фонтанку, а оттуда в Неву. Как долго может продлиться этот путь? Может статься не дальше того поворота, где сливаются русла каналов, и вода чуть заметно бурлит под мостами, словно кто-то развел под ней слабый огонь. Едва ли он доплывет до Невы. Но мне хочется, чтоб он плыл дальше. Еще дальше. Плыл насколько это возможно, едва поблескивая в темноте своей тусклой мерцающей ручкой, пока вода прибывает сквозь ветхое днище, наполняя его до краев. Плыл даже после самой смерти, распада и тления, не оставляя после себя ничего, даже след на воде. Такой безучастный к своему мерному кружению и всплескам играющих рыб. Как всплывший со дна утопленник, не принадлежащий уже ни себе, ни жизни, ни смерти, - ничему, кроме этого течения, где возможно, не стремясь никуда, просто плыть...

 

Темная кромка воды дробится под тяжестью сумерек. На последнем дыхании деревья устремляются куда-то вдаль и вдруг расступаются в каком-то внезапном порыве, обнажив черный берег реки, будто с разбегу ударились о его край и застыли, боясь оступиться... Мойка... Широкая полость реки и идущее сквозь нее русло канала... Низкий, приземистый остров, раздавленный грузной постройкой, тяжело поднимается из воды, как всплывший со дна материк, и голые ветви кустарника торчат по краям из потока, словно обугленные прутья жаровни. Новая Голландия... Она высится на том берегу, как сон, которому не суждено было сбыться... Трамвай железной гусеницей с трудом переваливается через мост и ползет мимо по соседнему берегу, изгибаясь на повороте. Чайка с залива беспокойно кружит в вышине. Новая Голландия... Новая Америка... Новый Иерусалим... Извечная мечта об обетованной земле, которая лежит теперь перед тобой в руинах.

Набережная едва закругляется по теченью реки. Здесь больше простора даже деревьям, и они встречают его приглушенным ропотом. Стынущий каменный остров похож на потерпевший крушение дирижабль, лежащий в воде на боку. Он простирается перед тобой, как та неизведанная часть суши, которая всегда была известна тебе под именем твоего нераскрытого Я, и потому не могла быть нанесена на карту. Сплошная стена с укрепившимся в разломах кустарником неприступна как вал бастиона. И тем неожиданней начинают проступать в ней очертания арки. Вот она уже открывается вся - медленно, словно ворота огромного шлюза, - пропустив в себя узкий поток. Она отворяется в каменеющих сумерках - широко, немыслимо, невозможно, - как какая-то пропасть внутри тебя, один брошенный взгляд в которую, сделает тебя навек опустошенным... Заржавленный знак повис над водой на растянутой проволоке, воспрещая проход катерам. Он значит скорей что-то для тебя, чем для них. Это просто предупреждение, условный сигнал, означающий, что в эту последнюю область твоего сознания углубляться не стоит.

Закат прогорел, оставив разворошенные угли. Воздух переполнился йодом и сыростью. Почувствовав ветер с залива, чайка кричит пронзительно и надрывно, сделав стремительный круг. Сумерки из последних сил повисают над самой водой, едва удерживая в ней свое отражение, и вдруг наваливаются на нее всей своей тяжестью... Чайка кричит...

  ..................................................................................................................................................................

....................................................................................................................................................................

....................................................................................................................................................................