ПРОДОЛГОВАТЫЕ ЧИСЛА (отрывок из романа) 2018

Филипп Канонит

«Да не укроется от твоего мысленного взора, что Платон, сей ученый муж, испытавший на себе – что доподлинно известно – влияние пифагорейцев, мерой познания вещей почитал идеальное число, выводя порожденные им соотношения чисто геометрически. Мысль сея по глубине своей доступна, быть может, только делосскому ныряльщику. С тебя же, друг мой, довольно будет и разумения того, что как бессмертные боги и подчиненный им космос, изначально управлялись предвечными законами, так и человек, и государство равно достигают гармонии при условии лежащего в их основании равностороннего, иначе говоря, квадратного числа. Продолговатые же числа – суть неравномерность и неправильность развития».

Псевдо-Аполлодор «О природе Божественных чисел».

 

 

 

моему другу,

            скульптору,

члену Московского Союза художников,

почетному члену Российской Академии Художеств,

чемпиону Марийской АССР 1968 года по спортивному ориентированию на местности

                       Анатолию Федоровичу Комелину

                                                               посвящается

 

 

 

 

1.

 

Из дома пришло письмо.

«Здравствуй, папа! У нас все хорошо. К маме посватался дядя Коля. У него на груди наколка, которую ему тоже сделал художник. А у меня по литературе выходит пятерка. Нам задали учить наизусть, и я выбрала стихи Пушкина к няне. Купи мне в Москве фотографию Шварцнейгера или Сильвестра Сталоны и пришли скорей, потому что почти у всех девочек в классе уже есть. Целую, Вика».

Письмо пришло с месяц назад, и я все никак не мог ответить. Я с трудом выходил из очередного запоя. Все, что я успел тогда написать, это «Здравствуй, Вика!». На этих словах письмо мое застопорилось. Я носил его всюду с собой, надеясь, хоть как-то завершить и, наконец, отправить, но продвинуться дальше так и не смог.

Пил я по-черному, и когда пить уже было не на что, тяжело и постепенно трезвел. Началось все это еще в поезде, вернее, на вокзале в Барнауле, куда меня пришли провожать целой толпой. Больше всех отличился мой преподаватель Алексей Валентинович Ивлев, заведовавший кружком изостудии при клубе «Железнодорожник». На прощанье он преподнес мне гипсовую копию Ники Самофракийской в масштабе один к пяти.

– Сам не знаешь, какое великое дело затеял! – напутствовал он. – И не подозреваешь еще, что тебя ждет! Пять лет сперва учиться будешь! Потом лет пять в разум входить! А потом еще лет десять, как минимум, себя в искусстве искать, да забывать все, чему научился! И вернешься нищим, больным, а тут ни жены, ни своего угла! И тогда, может, и станешь еще художником, если к тому времени не сопьешься!

Так подбадривал меня добрый мой наставник, между тем, как последнее из его пророчеств, самым невообразимым образом начинало сбываться прямо сейчас. Распив бутылку в зале ожидания, мы продолжили и на пустом перроне, и когда подавали состав. Мы пили и «на прощание», и «по последней», и «на посошок». И когда уже не знали, как и за что еще выпить, пили почему-то «просто на брудершафт». Я объяснял всем, что еду в Москву поступать в художественное училище, чтобы стать скульптором. И незнакомые люди улыбались, беспричинно радуясь чему-то, пили вместе с нами, хлопали меня по плечу. Очнулся я уже где-то под Табулгой на верхней полке плацкарта, не помня, как и зачем погрузили меня в вагон. Было шумно, накурено, поезд сильно раскачивало. Еще больше раскачивало меня самого. По полу катились пустые бутылки, а на столике из груды яичной шелухи, куриных костей, хлебных корок и затушенных окурков, возвышался гипсовый слепок Ники Самофракийской. Я не понимал, где я, зачем и куда еду. Я заволновался и хотел уже сойти на ближайшей станции, но добрые люди подсказали, что я еду в Москву поступать в художественное училище, чтобы стать скульптором, и я тут же продолжил пить. С пассажирами, с какими-то непонятными случайными личностями из вагона-ресторана, с проводником и, может быть даже, как мне казалось тогда, с главным машинистом поезда…

«Здравствуй, Вика!» – прочитал я, расправленное перед собой на столе письмо. Сложенное вчетверо, я носил его уже месяц в нагрудном кармане рубашки. Часто доставал, разворачивал, смотрел и, аккуратно сложив, прятал обратно в карман. От долгого пребывания там, оно пообтрепалось по краям и на сгибах. От постоянного разворачивания и разглаживания на коленях и заляпанных всякой дрянью столах, выглядело неряшливо и напоминало живописную палитру со следами пролитого портвейна, селедочного рассола и пепла папирос. «Здравствуй, Вика!» – повторил я, беззвучно шевеля губами.

Вступительные экзамены в Барнауле я тогда провалил. История и русский прошли на отлично, а на скульптуре я срезался. Лепили мы розетку. Я закончил раньше всех и, как советовал Алексей Валентинович, загладил все «шовчики» водичкой, «чтоб глянец заиграл».

Мой провал Алексей Валентинович переживал как собственное поражение. Подозреваю, что в глубине души он был оскорблен, может быть, даже сломлен. «Эх, Толя, срезали тебя!» – говорил он, намекая на тайных недоброжелателей. И тут же, в который раз перебирая вытверженные, но запоздалые теперь напутствия, с тревогой переспрашивал:

– Ты по шовчикам-то водичкой прошелся?

– Прошелся, – нехотя отзывался я.

– Так, значит… А стекой работал деликатно?

– Ну…

– Искусство, Толя, требует деликатности… Так, значит… Срезали тебя!..

Мое желание ехать в Москву он также воспринял как личную обиду. «Далась она тебе эта Москва! – говорил он. – Пропадешь ты там. Езжай лучше в Пензу. Там два моих лучших ученика, Кириллов и Красильников. Отличники! В большие люди, должно быть, уже выбились». Я не соглашался, но, видно, слова его все-таки запали мне глубоко в подсознание, потому что в поезде я рассказывал уже и про Пензу, и про лучших учеников Алексея Валентиныча, и про тайных его недоброжелателей. Пассажиры менялись, мелькали новые лица, все меньше оставалось тех, кто помнил еще время, когда в рассказах моих фигурировала Москва. И когда за окнами показался железнодорожный вокзал утопавшей в пыльной зелени Пензы, меня, к облегчению всего поезда, выгрузили на перрон. Единственный, кто мог еще припомнить истинный конечный пункт моего назначения, был проводник. Но он оказался пьян больше моего, а понимал даже меньше. С трудом держась на ногах, он стоял в тамбуре, прижимая к груди чудом уцелевший гипсовый слепок Ники Самофракийской.

– Пра-асти, земляк, – запинаясь, выговорил он, – башку откололи... Главное, ни одна падла теперь не сознается…

– Это еще эллины, – махнул я рукой.

– Они… больше некому… – согласился проводник, с презрением покосившись на прилипших с той стороны к стеклу пассажиров, с тревогой наблюдавших сцену нашего расставания. – Ладно… Будь здоров – не кашляй… Возьмешь, что ли? – едва обозначил он намерение протянуть мне полюбившийся ему, видимо, гипс. Я снова махнул рукой, чуть не потеряв равновесие. На голове у меня была его форменная фуражка. Жесткий, негнущийся козырек впивался в лоб.

– Бывай, земляк, – повторил он, готовый вот-вот прослезиться, и, тряхнув головой, проорал: «Пра-а-ажа-щие па-а-инь-те ва-оООн!»

Спешившие на поезд пассажиры шарахнулись в сторону.

Я повернулся и шагнул на привокзальную площадь. Державшийся на одном замке чемодан, для надежности перехваченный поперек своего расползающегося брюха старым солдатским ремнем, терся о ногу ненужным балластом. Я двинулся в неизвестном направлении. Туда, вверх по Плеханова… по Московской… мимо сквера Белинского… все время вверх… Как бывало уже не раз, направление, что я избрал, оказалось единственно верным.

За дощатой перегородкой негромко закашлялся дед. «Здравствуй, Вика!» – прочитал я на этот раз вслух. Голос прозвучал напряженно и глухо. Господи! Да, что ж меня так переклинило-то! Хоть бы строчку одну еще выжать. О погоде, что ли? «Здравствуй, Вика! Погода у нас хорошая!» – просипел я, еле ворочая шершавым языком. Голова трещала. Слезились глаза. На стене, приколотые булавками, пылились вырезанные из журналов выцветшие репродукции. Улыбающиеся доярки из «Работницы», портрет Пушкина работы Тропинина, мишки в сосновом бору. «Погода у нас хорошая! Хорошая погода!... Зима!...» – прохрипел я неизвестно кому, может быть, Пушкину. На губах его играла чуть заметная ироничная улыбка. Уж он то поди не мучился над каждым словом, когда писал своей няне.

Собираясь пробить пол первого ночи, сдавленно зашипели ходики. Били они всегда по-своему и невпопад, перед этим принимаясь негромко ворчать, как закипающий на плитке чайник, а внутри их что-то потрескивало. Потом вдруг они сухо и резко стреляли, как разрывающиеся в костре каштаны, и, также неожиданно оборвав, замолкали надолго, набираясь новых сил.

Дед за перегородкой закашлял сильней. У деда я снимал угол. Сам он когда-то числился в Пензенском художественном училище и застал еще Савицкого.

– Краюшкин у нас учился, вечный студент, – расчувствовавшись, вспоминал он. – Целых семнадцать лет! Тогда ведь не отчисляли. Зато как он холсты грунтовал! Эх!... Ты что вот за композицию лепишь! Ты ко́злы возьми, мужичков поставь с двуручной пилой, топорик воткни в бревнушко! Вот это я понимаю! Оченно картинно получица! – переходил он вдруг на какой-то нижегородский с оканьем говор, подражая, наверно, модному в те времена «народничеству» Горького.

Как ни странно дед почему-то не помнил ни Лентулова, ни Татлина, с которыми должен был учиться на одном потоке. Зато хорошо помнил революцию. Помнил, как к власти пришли «авангардисты», как выбросили во двор все гипсовые слепки, и студенты рисовали подвешенную к потолку табуретку, качавшуюся из стороны в сторону наподобие маятника. Помнил, как «авангардисты» потерпели в итоге сокрушительный разгром, а уцелевшие гипсовые слепки были реабилитированы и, пронумерованные, возвратились в классы на полки. Помнил, но уже почти забывал начертательную геометрию, которую преподавал затем в Пензенском политехе, репрессированных родственников наркома Ежова, проживавших в ссылке в его доме. Помнил, хоть и не любил вспоминать, войну и послевоенную разруху. Пальто-реглан, купленное покойной теперь жене на блошином рынке. Повзрослевших и разъехавшихся куда-то детей. А из того, что было потом, не помнил практически ничего. Теперь деду было за восемьдесят. Он был такой же старый и отработавший свое, как механизм в его ходиках. Теперь он только кашлял. И перед этим также долго готовился и кряхтел, как бы разминаясь. Иногда он бубнил себе под нос бесконечный тупой мотив с бессмысленным «тары-бары-растабары». А когда выпивал, фальшиво затягивал: «Стройная креолка цвета шоколада!»

Голова раскалывалась. Чтоб она не лопнула пополам, я поддерживал ее руками с обеих сторон. Надо было срочно опохмелиться. Я знал, что у деда, наверняка, «припрятано», и если его упросить, то он разжалобится и нальет. Но это было долго и муторно, и на подобное у меня не хватило бы сил. Дед никогда не соглашался ни на что сразу. Жизнь научила его бездумно и упорно сопротивляться любому, даже самому невинному на первый взгляд предложению. Пусть оно и сулило в будущем определенную выгоду. Опыт прожитых лет подсказывал ему опасность любых перемен.

Четыре года назад, поступив только в училище, я обходил близлежащие дома в надежде снять комнату. Вся тогдашняя улица Калинина представляла собой ряд одноэтажных деревянных строений с небольшими участками, разделанными под огороды. Дед жил в завалившейся набок избе, не равно поделенной на три семьи и потому имевшей три отдельных входа, а остаток двора занимали кривая яблоня и три дощатых сортира. Яблоня почти не плодоносила, а на каждом сортире висел амбарный замок. Когда я отворил калитку, дед собирал с земли опавшую дичку.

– Тебе чего? – насторожился он.

– Вы комнату не сдаете?

– Это зачем еще?

– Мне бы комнату снять.

– А-аа, – протянул дед. – Стало быть, комнату ищешь.

– Да.

– Нет, милый, не сдаю… А тебе нужна?

Он потер о пиджак поднятое с земли червивое яблоко и, надкусив, сплюнул. Его хитрый, прищуренный взгляд как бы говорил «Э, брат, знаем мы вас… Меня не проведешь… Ты мне про комнату тут заливаешь, а сам только и норовишь что-нибудь стырить».

– А зачем тебе, милый, комната?

– Так я это… Студент…

– Ишь, ты, студент!... – как будто изумился дед, рассматривая надкушенное яблоко, так что непонятно было к чему относится это изумление. К моим словам, или тому, что он разглядел в сердцевине. – Нет, не сдаю… А ты, мил человек, у соседей бы лучше поспрашивал…

– Ладно, поспрашиваю, – сказал я, намереваясь уже уходить.

– Комнату, значит, ищешь… Так… И что ж… Жить что ли в ней собираешься?

– Ну, а как же?

– Ясно… Стало быть, жить… Ну, а щас-то ты где живешь?.. Ведь не на улице!... – хитро прищурился дед, словно поймал меня на явном противоречии. И потом еще долго экзаменовал в таком духе, пока не повел за собой в избу, попутно разъясняя заведенные порядки, и становясь все словоохотливей.

– Три семьи у нас тут. У кажнева отдельный вход-выход. Дверей-то, вишь, сколько! И не сосчитаешь... Там вон Зойка с детями. Сашка, муж ейный, недавно помер… Прямо за столом… Известно от чего, от водки… Налить-то но́лил, а пить не пришлось… А тут Валерка, водитель транвая… баба к нему ходит… Ничего баба… Озорная, – одобрительно отозвался дед. – Жопа, что твой паровой котел. Пройдет мимо, жаром так и обдаст.

Дед показал мне комнату, топор в сенях, которым заготавливала дрова дочь репрессированного наркома Ежова. Печку и электроплитку, шнур от которой тянулся к оплавившейся, замыкавшей время от времени розетке. Радио, или «радиво», как с нежностью называл его дед. Ключ от дощатого сортира на гвоздике у входной двери. «Смотри, не посей. Не отопрешь – не посеришь, – наставительно предупредил он. – Если чего надоть, я тут, за переборочкой». Ходики приглушенно заскрежетали, решив, что пришло время бить, но, разглядев в помещении постороннего, сконфужено смолкли.

Взгляд нашарил развернутое на столе письмо и остановился на лепившихся близко друг к другу буквах. «Здравствуй, Вика! У меня все хорошо!» – с полным ощущением безнадежности выговорил я по складам. В голове никак не хотело проясниться. Господи, боже мой, о чем же писать-то? И раздобыть бы еще где эти фотографии Сталлоне-Шварценеггера!.. Дочка, как, впрочем, и все близкие, была до сих пор уверена, что я в Москве. О Пензе, знала только моя бывшая жена, тайком исправлявшая адреса на конвертах, да Алексей Валентиныч Ивлев, бессменно, подобно генсеку, возглавлявший кружок изостудии в доме культуры «Железнодорожник». Ему я периодически спьяну звонил с телеграфа, пытаясь изложить не простую, на мой взгляд, обстановку. В телефонной трубке раздавался непрерывный сухой треск, похожий на многократно повторенное эхо задумавших бить разом все свои двенадцать ударов ходиков в комнате деда, сквозь который иногда прорывался сдавленный волнением голос Алексея Валентиныча.

– Учись, Толя, учись!.. Держи руку на пульсе искусства!..

– Чего?... Который?... – пытался понять я.

– Как сам?.. Справляешься? – не унимался он, вклиниваясь в нарастающий на том конце провода скрежет. Можно было подумать, что он сидит в окопе на передовой, отвлекая огонь на себя.

– Нормально… Не без формализма…

– Хкх… ыхрл…

– А?

– Я говорю, как там мои орлы?

– Кого?

– Мои отличники… Кириллов и Красильников…

– Ааа… Всё путём… Вчера из вытрезвителя выпустили…

– Хгк…пхрыхв…

– Что?!

– Хх…х… хор…рош…шие ребята! – растроганный, всхлипывал на другом конце Алексей Валентиныч. – Ху…дож…ни… ки!!!

Подопечные Алексей Валентиныча уже два года как отчислены были из училища за неуспеваемость и особо не жалели. Кириллов, правда, ремесло не забросил, вырезая на продажу из липы ложки и разные сувениры. Как он сам говорил, «медведе́й- лебедей». Он делал это уже не глядя, ковыряя тупой стамеской валявшиеся повсюду заготовки, и уставившись пустым взглядом в черно-белый телевизор, оформленный в кредит. На кухне гремела сковородками жена. Рядом вертелись подраставшие дети.

Красильникова я встретил как-то в июне. Он продавал на воскресном базаре клубнику.

– Эй, скульптура! – радостно заорал он, махая рукой. – Подходи! Запасай витамины!

У деда жилось свободно. Дед оказался смирный и не слишком словоохотливый. Заглядывая ко мне в комнату, он останавливался в дверях и, неодобрительно покачав головой, уходил к себе за перегородку. Оттуда раздавалось усталое покряхтывание, а потом негромкое «эх…тары-бары-растабары». Иногда, вдоволь наглядевшись, дед принимался за мое воспитание.

– Все пьешь? – качал он головой. – И как только не лопнешь? Жениться тебе надо, тары-бары-растабары, а то пропадешь совсем. Погляди, до чего постельное белье довел. Ты простыню, как месяц поспишь, обратной стороной поворачивай. Месяц прошел, опять перестели. С изнанки-то оно завсегда чище.

– Мне бы помыться, – робко вспоминал я.

– Зачем? – пугался дед. – Ты что болеешь?

– Как это?

– Что «какэта»? Здоровый человек разве станет себя по часу мылом да щетками тереть? Завшивел, так в баню ступай… Эх, хорошо после бани, особенно первые пол года!...

Раз в месяц почтальон приносил деду пенсию. Это совпадало обычно с моими выплатами за жилье. Дед покупал себе «пол банки» и, отгородившись за переборкой ветхой занавеской, «гудел» допоздна. Валявшийся в сенях топор он всякий раз перед этим подбирал и прятал подальше. Как он сам пояснял, «от греха». В такие дни с его половины, вместо привычного «тары-бары» и покряхтывания, бодро и раскатисто доносилось «стр-рройная кр-рреолка цвета шо-кол-лллада»… Булькала проливаемая из бутыли брага, то и дело со звоном падал на пол стакан… «И а-аадн-нною пулей… он убил а-аабоих… – рычал за перегородкой дед. – И бр-рродил по бер-ррегу в тоске!... Та-да-да-дам!...»

Наутро, протрезвев, он сразу принимался за поиски топора. Иногда, правда, дед так ловко его припрятывал, что топор находился лишь несколько дней спустя. Если же деду случалось перебрать, он стонал, лежа в своем углу за опущенной занавеской.

– Что, Дмитрий Лексеич, не рассчитали? – с участием справлялся я, наведываясь к нему за перегородку.

– Да уж, куда мне… Разве тебя перещеголяешь! – сокрушался дед. – Накось пятёру, беги за водкой, опохмелиться.

В эти же дни, словно почуяв запах денег, во двор боком проскальзывал белесый, стриженный скобкой мальчишка.

– Дед, а дед… Мамка за деньгами посылает, – плаксиво канючил он, шмыгая носом и переминаясь с ноги на ногу

– Ишь ты, – хитро прищуривался дед. – А блядовать она заместо себя никого не посылает?

– Ну, чего ты, дед!… Тебе ведь пенсию дали…

– Гм… Кх… – застигнутый врасплох, прокашливался дед. – Ты это… нако вот возьми карамельку.

Мальчишка разворачивал прилипший изнутри к обертке леденец и совал за щеку.

– Дед, а дед, – слегка осмелев, глядел он на него, склонив голову набок, – а правда говорят, что ты раз, напимшись, гонялся за бабанькой и маманькой с топором? А они от тебя в подполе схоронились?

– Гм… Кх-кхх… Гыххк… – заходился внезапным приступом кашля дед. – Ты, деточка, это… яблочек вон на земле набери… да снеси домой…

– А правда, – не унимался истязатель, с хрустом перекатывая за щекой мятную карамель, – что когда ты маманьку с бабанькой не догнал, то все свои яблони в палисадке топором порубил?

– Ыхкх… Кхы…– стучал себя дед по груди. – Да что ты будешь делать! Вот ведь напасть какая!

Потом доставал из кармана штанов несколько скомканных бумажек и, не разворачивая, пихал поскорей в руку своему вымогателю.

– Нако вот, милый, тебе рупель, али два… Беги, поиграй с соседскими ребятишками.

Мальчишка тут же срывался с места и, держа крепко сжатый кулак высоко над головой, несся вверх по улице, не думая ни о каких играх. Дед, почесывая затылок, долго глядел ему вслед.

– Ишь, ведь чего удумают, – наконец, говорил он и, сплюнув, ухмылялся, словно осознавая, как ловко его провели. Потом поворачивался и шел в дом к себе за перегородку.

– Эх, ты, дитя неразумное, – доносилось уже оттуда. – «Не догнал!»… Хэх!... Да ежели б я хотел… Уж я бы догнал!…

Ходики закряхтели и с натугой выдали одиночный сухой удар. Дед за переборкой шумно заворочался и разразился протяжным удушливым кашлем…

В начале зимы я потерял паспорт. Я выронил его на ходу, сильно пьяный, не то чтобы обнаружив пропажу, а как-то сразу осознав это, догадавшись внутренним особым чутьем, похожим на озарение, лишь однажды посещающее гениального ученого за мгновение до величайшего в его жизни открытия. Понял, что паспорт только что вывалился из распахнутого, с прохудившейся подкладкой пальто. Было промозгло и ветрено. Уже давно стемнело, и я опустился на колени в тающий, черный от грязи снег и принялся шарить вокруг руками. Пальцы окоченели. Я не чувствовал ничего и только продолжал перебирать это жидкое ледяное месиво. Потом остановился и поднял голову. Недалеко, шагах в тридцати, мерцал одинокий фонарь. «Какой же ты, дурак, – подумал я, – что копаешься тут в темноте, когда там, под фонарем, тебе будет светло и все видно!» Довольный своей сообразительностью, я поднялся и, пошатываясь, побрел в сторону этого единственного не поглощенного чернотой зимней ночи освещенного пространства. Под фонарем я снова упал на колени в снег и продолжил поиски. Внезапно абсурдность этих действий со всей очевидностью дошла до меня. Я резко выпрямился и, трезвея, в ужасе огляделся по сторонам, пытаясь понять, с какой стороны пришел. Я стоял на перекрестке целого множества, как мне показалось тогда, разбегающихся в разные стороны дорог, в желтом круге, неясно очерченном единственным в окружающем меня мире источником света, за которым сгущалась тьма. Где-то там впереди она становилась уже непроглядной. И сам мир, казалось, не существовал больше…

За окном на соседнем дворе, заворчав, коротко рявкнула собака. Где-то в отдалении, но, как показалось мне, прямо у меня в голове, отвечая ей, залилась хриплым лаем другая, потом третья. «У меня все хорошо!...» – испуганно прошептал я, сдавливая виски. Пушкин со стены посмотрел с плохо скрываемым презрением.

– Кхых!... Кхах!... Кхуф!... – поднатужившись, выстрелили ходики.

– Ржах!... Гах-рррр!... А-ар-рр-гр!... – захлебывались с остервенением псы.

– У меня все хорошо!!! – заорал я, припадая к черному окну. – У меня!... все!... хорошо!... – орал я в ночное неведомое пространство…

– Ты чего?!

На пороге в старых дырявых подштанниках стоял дед, вытаращив глаза.

– Ничего… – выговорил я, опомнившись. – У меня все хорошо…

– А чего тогда орешь-то?

– Да я это… Письмо пишу… Дочери…

– Письмо, – недоверчиво покосился дед по сторонам. – Ишь, ты! Письмо… Ты лучше скажи, зачем ты вчера с табуреткой на голове приперся?

– Как это?

– Опять он свое «какэта»! – передразнил дед. – Вот ты мне сам и расскажи, «как это?» Вон она в углу у тебя стоит. Вся раскуроченная. Ты хоть откуда ее стащил, леший? Все косяки в доме пересчитал, когда в двери ломился. Как лось… Грохоту было!..

– А я и думаю, чего это у меня башка раскалывается…

– Раскалывается!.. Да ты, черт безрогий, прямо в ней спать завалился. И дрых до утра. Уж я потом еле стянул. Крепко сидела!

– Ребята, наверное, пошутили…

– Какие еще ребята?

– Эти… как их?... Художники…

– Да как же ты нализаться-то сумел с табуреткой на голове?

– Так это уж после, наверно… А может и не шутили… Это может, чтоб я по пути домой голову не расшиб?

– Да что ей сделается-то, твоей голове! А уж лучше б расшиб. И то! Может, вся дурь и повышла б.

– Я, Дмитрий Лексеич, это… нехорошо мне что-то…

– А ты пей больше!... Нахлестается до бесчувствия, и нехорошо ему!... А ты хочешь, чтоб еще и хорошо было?...

– Я, может, того … умру…

– Ты мне тут не чуди!... Тары-бары-расстабары… Ишь, чего удумал!... Умрет он!... Щас!...

Поддерживая рукой сползающие подштанники, дед скрылся за перегородкой и минуту спустя вернулся с четвертинкой, заткнутой вместо пробки свернутой плотным жгутом бумажкой. В бутылке плескалось на донышке.

– Нако вот, потравись…– проворчал дед.

Я вырвал зубами бумажную затычку и выплюнул на пол. Руки тряслись. В воздухе привычно запахло сивухой. От этого запаха в голове у меня слегка прояснилось. Как будто кто-то зажег там карманный фонарик. Опрокинув бутылку, я бережно перелил в себя содержимое. Все, без остатка. До последней капли. Мы были сейчас как сообщающиеся сосуды. Спаянные воедино чем-то бо́льшим нежели моя рука. Подчиняясь законам физики, влага послушно перетекла теперь из одного сосуда в другой.

– Ну, что?... Передумал умирать-то?... – крякнул дед. Он постоял еще некоторое время, почесываясь, и направился к себе за занавеску. – Эх, тары-бары-растабары, – негромко донеслось оттуда.

Лампочка в голове ровно и неярко мигала. За окном беззлобно, уже почти по инерции, все еще перебрехивались псы.

– Всю улицу перебудил, леший, – проворчал за перегородкой дед.

Ходики устало вздохнули, намереваясь продремать до утра. Пушкин со стены больше не ухмылялся.

 – У меня все хорошо, – шепотом произнес я. – Хорошо все…

Слышно было, как в сенях кто-то бродит. Потом скрипнула входная дверь, несколько раз ударилась, не попадая в гнездо, задвижка, и шаги переместились на кухню. Дед повернулся в кровати, и под ним уныло запели пружины.

– У меня все хорошо… – повторил я, обращаясь к стоявшей в углу табуретке.

Стало совсем тихо. Только несколько капель, скатившись с покатого днища эмалированной посудины, упали в ведро у печки. Это вошедший жадными глотками пил воду из ковшика. Потом он тяжело и протяжно вздохнул, оставил ковшик плавать в ведре – их металлические края несколько раз с тонким, мелодичным звоном ударились друг о друга – и нетвердыми шагами, нащупывая путь в темноте, прошел ко мне в комнату. Он сел, не раздеваясь, напротив на табурет. Пальто его было расстегнуто. Меховая кроличья шапка запорошена снегом. На лице застыло выражение безразличной усталости. Это было мое лицо. Только я никогда не видел такого лица в зеркале. Снег, не тая, блестел у него на щеках. Несколько долгих минут протянулись в обоюдном молчании.

– Паспорт я сейчас потерял… – наконец, проговорил он, смотря перед собой в пустое, невидимое пространство.

– Где? – почти беззвучно отозвался я, чувствуя, как похолодело внутри.

Вошедший молчал. Вместо ответа он снял с головы шапку и несколькими неловкими движениями попытался сбить ею налипший повсюду снег.

– Где потерял-то? – повторил я чуть громче.

– Да уймись ты, леший! – плачущим голосом простонал из-за перегородки дед. – С кем ты там разговариваешь?

– У меня все хорошо, – слабо откликнулся я.

Вошедший повернул голову и впервые внимательно посмотрел на меня. Долго и до странности пристально. Как показалось мне с полным сожалением. Потом отвернулся и нахлобучил на голову шапку, как бы собираясь теперь насовсем уходить.

– Устал я… – проговорил он едва внятно и скорей самому себе, видимо, этим объясняя свое промедление тотчас подняться.

Свет лампочки в голове стал медленно гаснуть. Когда накал ее ослабел, достигнув какой-то критической точки, за которой мерцание ее стало почти не различимым, я почувствовал вдруг, как остаток этого света постепенно отделяется от меня, поднимаясь все выше и выше, оставляя только стремительно вырастающую тьму за моей спиной, как тень от расправившей крылья огромной ночной птицы. Я видел, как, поднявшись под самый потолок, он плавно пересек комнату и завис над почти исчезающим уже отражением того, кто сидел сейчас передо мной в пальто и запорошенной снегом шапке, словно в желтом круге дрожащего над его головой уличного фонаря, набираясь сил, перед тем решительным и неизбежным мгновением, когда придется встать и бесповоротно уйти в неведомое, занесенное снегом ночное пространство. И чтобы остановить его, не отпустить от себя навсегда, пока зависший под потолком свет не перетек в него окончательно, я должен был сам преодолеть это разделявшее нас расстояние, оказавшееся вдруг таким немыслимым… несоизмеримым… нечеловечески огромным… Протяженным уже не столько в пространстве, сколько во времени… Долгим и мучительным, как переход между жизнью и смертью… И тогда я напрягся… собрал все свои силы… Я поднялся… Встал во весь рост… Закричал… Дико закричал, пытаясь наверстать этим криком упущенные мгновения… Рухнул… обвалившись всем телом вперед… Понимая, что только так… одним махом… можно покрыть это расстояние… Слыша, как с хрустом проседает подо мной табурет… разлетается в вдребезги… Успевая принять в себя только этот тающий, льющийся с высоты свет, соединивший меня с собою.

– Да когда ж ты, наконец, угомонишься, леший! – взвыл за перегородкой дед.

– У меня….. все….. хорошо….. – успел отчитаться я, отключаясь.

 

2.

 

Место, где находилась пивная «Бочка», прозвали в народе Козьим болотом. Здесь неполноводная Сура разливалась по весне, затопляя пологий берег. Вода скоро спадала, но топь оставалась по местам, и в густой сочной траве все лето пасли коз. В «Бочке» за вход брали полтора рубля, наделив тебя кружкой пива и мясом, запеченным в глиняном горшочке. Этого было достаточно, чтобы посидеть и расслабиться, но, чтобы разойтись по-настоящему, требовалось поднять градус.

Пиво в «Бочке» славилось на всю округу. На другом берегу стоял пивзавод, и любители потрепать языком поговаривали, будто пиво в «Бочку» гонят прямо оттуда по проложенной по дну реки специальной трубе. Врали, конечно, но все почему-то верили.

В «Бочку» мы отправлялись, как правило, получив стипендию, а уж спускать все до копейки перемещались в ресторан «Волга». Примерно посередине между ними, на Володарского, был вытрезвитель. Там, уже к ночи, мы и оказывались, завершая тем самым удачно начатый день.

В обычное время приходилось довольствоваться заведениями попроще: кафе «Парус» или «Белый аист», где за шестнадцать копеек можно было взять на разлив стакан сухого молдавского вина. С выпивкой в те времена вообще было сложно. И чаще народ просто перемещался по городу, как стадо изможденных от засухи животных в поисках водопоя. Все знали, например, что в продмаг на Вшивой горке завезли водку, и толпой ломились туда. Или же ходили упорные слухи, что водку будут давать в «Горелом» – так назывался небольшой винный, который еще в незапамятные времена, действительно, сгорел дотла, на его месте давно уже был выстроен новый, но название как-то само собой закрепилось за ним, прижилось, да так и осталось. Утро у основной массы людей начиналось с непреодолимого желания опохмелиться, гнавшее их на улицы как голод или нужда. В этом, на первый взгляд, беспорядочном перемещении, похожем на броуновское движение частиц, для многих заключался если не смысл жизни, то, по крайней мере, единственно привычное им времяпровождение. И когда, измотанный и почти отчаявшийся, ты оказывался, наконец, у прилавка, в одном кулаке сжимая заготовленные деньги на выпивку, а в другом на закуску, словно шахматист, стоящий перед сложным, определяющим выбором с какой фигуры ему ходить – выбором от которого зависел, быть может, исход самой партии, – то, уже больше не раздумывая, брал одну только водку, чтобы упившись до бесчувствия, хотя бы на первое время решить для себя эту чертову проблему и столкнуться с ней заново только с завтрашнего утра.

В тот день в «Бочке» со мной был Володька Лучки́н, страдавший пороком сердца. Пил он много, быстро и сильно хмелел, и тяжело потом отходил, так что казалось, он каждый раз всерьез умирает. Но наутро Володька как ни в чем не бывало появлялся в училище опрятный и чистенький, в отутюженном пиджачке, без следов вчерашней попойки, и если бы не перегар, сопровождавший его повсюду, из деликатности называемый в народе «амбре», можно было подумать, он просто не выспался.

Володька приехал в Пензу из Куйбышева с единственной целью – поступить на скульптурное отделение и по всем предметам учиться на «отлично». Он сразу побежал в библиотеку, выписал первый том «Всеобщей истории искусств» и, притащив к себе в общежитие, честно открыл на первой странице. Все это время я молча, с немым ужасом сопровождал его, не понимая, чем он вообще собирается заниматься. Несколько минут Володька напряженно таращился в книгу.

– Ты чего, охренел? – не выдержал я, наконец. – Пойдем бухать!

Володька, нахмурив лоб, демонстративно не реагировал.

– Пойдем бухать, тебе говорю, чудило! – повторил я.

Володька сломался на третьей странице предисловия. С тех пор первый том «Всеобщей истории искусств» кочевал с места на место в его комнате. Сопровождал Володьку в бесчисленных переездах. Последний на моей памяти раз заменял одну из оторвавшихся ножек старого платяного шкафа, самоотверженно, подобно атланту, выдерживая на себе поровну распределенный между четырьмя несущими опорами гигантский вес доисторической мебели. Потом следы его окончательно затерялись. Володькина учетная карточка изредка всплывала в библиотеке, как обломок кораблекрушения. Оттуда с неизменной периодичностью приходили извещения о необходимости вернуть книгу. Извещения Володька тоже долгое время перекладывал с места на место, после чего благополучно терял. Всю эту историю я частенько припоминал ему, когда мы напивались, говоря: «Я сперва подумал, ты чокнутый. Теперь смотрю – да нет, вроде нормальный парень». Володька не обижался, но всякий раз, «набрав нужный градус», подходил ко мне вплотную и, несильно ткнув в живот вилку или тупой столовый нож, с трудом выговаривал: «Как ты меня назвал?»

Бить Володьку считалось позорным из-за его больного сердца.

– Уймись, чепушило, – обычно говорил я и, отобрав вилку, легким толчком в грудь усаживал его на прежнее место. Хуже всего, что, вообще, напившись, Лучкин становился неуправляемым и лез в драку. Дрался он по-подлому, исподтишка, привыкнув к тому, что бить его по-настоящему никто не собирался, и, видимо, шалея от этой своей безнаказанности. Один раз попойка с ним в общей большой компании чуть не закончилось трагически, когда сзади по голове он ударил меня пустой бутылкой. Бутылка разлетелась вдребезги, голова чудом уцелела, но было много крови. Лучкина тут же уняли, мне перевязали рану и решили почему-то расходиться. Это было в конце декабря в чужой мастерской где-то на окраине. Стоял жуткий мороз. На улице мне показалось, что я протрезвел, и только от сильного удара несколько раз терял сознание. По дороге выяснилось, что идти всем в разные стороны, и в какой-то момент я оказался один. Уже сгустилась ночь. На небе, чернильно-темном и поразительно ясном, сияли бесчисленные звезды. Морозный воздух был настолько разряжен и сух, что болела грудь. Я в очередной раз потерял сознание и, очнувшись, понял вдруг, что не в состоянии дальше идти, что рано или поздно я опять упаду и больше уже не встану, замерзнув где-нибудь на пол пути к дому под этим прекрасным, усыпанным сказочными звездами бесконечным небом. От этой мысли мне стало жутко. Быть может, если б только свистела вокруг метель, и жалобно завывал ветер, смерть не представлялась такой чудовищной, непоправимой ошибкой, словно в этом разгуле стихии можно было найти ей оправдание. Но умереть сейчас, здесь, под этой тихой безмятежной красотой звездной морозной ночи казалось слишком несправедливо… чудовищно… совершенно напрасно...

Есть вещи неподдающиеся пониманию. Никто не может с определенностью сказать, почему в какой-то ситуации мы поступили именно так, а не иначе. И почему этот неосознанный выбор оказался вдруг единственным, приведшим к спасению, тогда как по всем законам логики он обещал стать роковым. Я находился в низине у подножия достаточно протяженной по подъему горы, на которой, словно птичьи гнезда, лепились домики спящего города. Где-то там, среди них, было и мое жилье... Дорога путаной лентой огибала основание холма. Пыталась неуверенно ползти вверх, обходя стороной наиболее крутые изгибы… Откатывалась… Петляла… Быстро оценив ситуацию, я понял, что не осилю этого долгого изнурительного перехода, и тогда я сделал то, на что никогда не осмелился бы не окажись я столь пьян. Я шагнул в сторону и стал карабкаться вверх, напрямик, по наиболее, как мне казалось тогда, короткому пути. Я сразу провалился по пояс в снег, но это меня не остановило. В том месте подъем был почти отвесным. Я почему-то вспомнил примеры из средневековой истории, когда возведенные на крепостных валах городские стены на таких участках даже не охранялись, поскольку взять их приступом не представлялось возможным. Наверное, мне казалось тогда, что я иду на приступ. Главное, я не слишком отчетливо представлял, правильное ли направление избрал. Я падал, поднимался, опять падал и полз. Когда я выбивался из сил, то оставался неподвижно лежать и горстями ел снег, чтобы протрезветь. Временами я терял сознание, и как-то, очнувшись, лежа на спине, опять увидел перед собой это ночное бескрайнее небо, усыпанное звездами. И на этот раз смерть была так близко, что я ощутил на себе ее ровное ледяное дыхание. И тогда беззвучно, одними губами, я произнес что-то похожее на молитву, и мне показалось, что я даже различаю ее. Как она исходит из меня, словно пар изо рта, в этом морозном сухом воздухе, и также как этот пар теряется и без следа исчезает. И тогда я почувствовал, что и молитва, и сам я становимся частью этого бескрайнего ночного неба, этого снега вокруг, этих звезд, и, успокоенный, закрыл глаза и уже больше не открывал их…

Очнулся я в своей комнате, на полу, в позе передвигающегося по-пластунски пехотинца – чуть согнутые в локтях руки выброшены вперед, одна нога выпрямлена, другая поджата к животу, – упираясь лбом в ножку кровати. Видимо, в полном беспамятстве я полз, пока не уперся в нее, как в последнее непреодолимое препятствие. В горнице, заходясь кашлем, хрипло матерился дед, пытаясь растопить печку, чтобы прогреть выстуженную за ночь избу – проникнув внутрь, я до утра оставил входную дверь нараспашку. На полу из сеней тянулся мокрый широкий след проложенной мною колеи, а за пазухой наглухо застегнутого пальто, в складках, карманах, отворотах рукавов, медленно таял принесенный с собой сугроб, растекаясь вокруг бесформенной лужей… Я облегченно вздохнул и вспомнил, как еще в школьные годы инструктор по спортивному ориентированию на местности не раз удивлялся вслух: «И как это ты, Комелин, умудряешься проложить маршрут без компаса?»

В общем, бухали мы с Лучкиным в «Бочке». Свои пол литра пива на каждого мы давно выпили, для верности подливая под столом принесенную водку. Взяли еще по кружке. Было понятно, что особо здесь не разгуляешься. Деньги стремительно таяли, а нужный градус не набирался. У меня оставалась трешка, которую я «про запас» сжимал в кулаке.

– Ты мне, Толя, стержень в скульптуре прояви! – распинался Лучкин. – Если в композиции нет стержня, то это ералаш. Скульптура должна твердо стоять на двух ногах. Как вкопанная! Ты посмотри архаику. Никакого тебе контрапоста.

После двух-трех рюмок голова у Володьки работала что надо. Все, что можно было почерпнуть на первых страницах предисловия к «Всеобщей истории искусств», он выдавал на ура, без запинки.

– Вот ты говоришь – Пракситель. А что Пракситель? Гермес у него задницей вихляет. Марсий раскорячился. Ты мне скульптуру хоть на котурны поставь, но чтоб был стержень!

Человек за соседним столиком, приподняв одну бровь, с интересом следил за развернутой Володькой дискуссией.

– А то выдумали, понимаешь, хиазм!

– Молодые люди! Не выражайтесь! – сделал строгое лицо выросший словно из-под земли официант. – Вы в общественном месте.

– А? – не понял Володька. – Нам это… еще по сто граммулечек.

Он уже приближался к той точке, когда обычно начиналось выяснение отношений. На всякий случай я проверил ножи и вилки. К счастью, разнообразием столовых приборов «Бочка» не отличалась. На столе из одинокой пластмассовой салфетницы неряшливым комком торчала словно хлеборезкой заготовленная бумага («Культура!» – помнится, хмыкнул Лучкин, когда мы только уселись), а к горшочку мяса полагалась алюминиевая ложка. Ею Володька сейчас и размахивал, подкрепляя свою аргументацию.

– Ты мне покажи композицию! А в композиции – диагональ!.. – чертил он ложкой в воздухе. – И разверни это не на плоскости, а в пространстве!

Краем глаза я успел заметить, как человек за соседним столиком встал и шагнул в нашу сторону. К груди он прижимал пухлый кожаный портфель с двумя блестящими застежками.

– Диагональ покажи! И проведи ее четко! Понимаешь? Чётко, как стержень!.. Если диагональ провисает, то ты не художник! Ты даже не чертежник!...

Над столом нависла грузная фигура незнакомца. Две металлические застежки тускло блеснули, как два потухающих лампиона, отражая какой-то нездешний, потусторонний свет. Я инстинктивно сильнее сжал в кулаке трехрублевку.

– Товарищи студенты! – торжественно произнес он. – Я вижу людей развиты́х и культурных. Разрешите представиться: архитектор сельской местности!...

Тут он назвал свою фамилию, показавшуюся мне настолько экстравагантной, что я тогда же похоронил ее в недрах своей памяти. Должен сказать, что именно с этого момента я стал путаться и местами забывать, что было дальше. Вернее, даже не то чтобы забывать, а вообще плохо понимать, что происходит.

– Архитектор сельской местности, построек хозяйственного и нежилого назначения, – с некоторой даже торжественностью в голосе повторил он. Впрочем, быть может, именно это сбило меня с толку. Прозвучал этот оборот напыщенно и странно, как, положим, Председатель Земного Шара и других пока еще необитаемых уголков Вселенной. Под этим титулом он и запал мне в память.

Через минуту принесенная из бара водка бодро переливалась в стаканы. На столе теснились закуски. Алюминиевая ложка Володьки то и дело наведывалась в тарелку Председателя Земного Шара.

– Нет, ты мне скажи! – входил в раж Лучкин. – Если форма безотносительна к содержанию, то на кой хрен мне структурное ви́дение и анализ натуры? А детальная проработка элементов? Я любую форму тебе сваяю в один момент и свое ви́дение обосную как единственно верное.

Председатель с готовность кивал, пытаясь перехватить инициативу.

– У меня батя тоже выпить любил, но ученье помнил и меня в люди вывел. Батя почитай четверть века во флоте, и я с детства о море мечтал! А теперь с ватманом и рейсшиной! Да, не довелось!... Погодите, щас, как слеза к горлу подступит, я музыкантам «Прощание славянки» закажу. Вот только дойдем до кондиции!

– До Кандинского мы обязательно дойдем, – соглашался Володька. – Кандинский форму не держит. А в живописи у него, вообще, сплошная цветомузыка.

Председатель Земного Шара встряхивал головой и разливал водку. В речи его все чаще проскальзывали морские термины.

– Право руля! – командовал он сам себе, перемещая горлышко бутылки к следующему стакану, и, наполнив его до краев, звучно чеканил: «Сто-ооп машина!»

Самое удивительное, что он совершенно не пьянел. Портфель он так и держал перед собой на коленях, время от времени щелкая одной из блестящих застежек, и, пошарив в кожаном нутре, выуживал на свет новенькую купюру, швыряя ее зачастившему теперь к нам официанту. «Сберкассу ограбил, – почему-то с ужасом подумал я. – Гуляем!»

Водка хлестала в стаканы, как водоканал в открытые шлюзы.

– Ну! Полный вперед! – отдавал он приказ.

Володька давно набрал нужный градус и за неимением ножа пытался пустить в ход алюминиевую ложку, то и дело упираясь мне в живот. Ложка погнулась. Володька не сдавался и частенько промахивался. Несколько раз он падал со стула.

– Держись, морячок! – кричал ему Председатель и, наливая по новой, басил: – У меня два высших… Я сарай там, или коровник могу завсегда… Но душа просит романтики!… Товарищи студенты, я не могу так!… Здесь нет оркестра!…

«Точно сберкассу взял!» – снова пронеслось у меня в голове. «Если заметут, у меня должно быть алиби!»

– Оркестр сейчас будет, – услужливо засуетился официант.

– В «Волгу»! – не слушая его, прокричал Председатель.

– В Волгу! – очнувшись, заплетающимся языком поддержал Лучкин и, сняв ботинки, принялся стягивать через голову рубашку. Сейчас было самое время бежать, но ноги не слушались, как ватные. «А Лучкин? – с тоской подумал я. – Володьку нельзя бросать. У него же нет алиби!» И тут я вдруг отключился.

Опомнился я, как мне показалось, сразу, почти мгновенно. Кто-то наотмашь со звоном бил меня ладонью по лицу. Я открыл глаза. Мы стояли у разбитой фаянсовой раковины, в сортире, вместе с Председателем Земного Шара. К груди я крепко прижимал портфель. Где-то в отдалении играла музыка. Заходился хлесткой судорожной дробью барабан. Лучкина нигде не было.

– Ты чуть сознание не потерял, – внимательно всматривался Председатель в мое лицо. В руке он держал наполненный почти до краев стакан. В воздухе плавал какой-то тошнотворный запах. Вода из расколотой раковины проливалась на кафельный пол. У меня было странное ощущение, будто меня резко выключили, выдернув шнур из розетки, и тут же включили вновь. Как радио или утюг.

– Где Лучкин? – спросил я, беспокойно озираясь.

– Кто такой?

– Володька Лучкин… – и видя, что он не понимает, добавил: – Ну, это… Диагональ… пространственное ви́дение…

– А, морячок?... Погиб смертью храбрых!...

– Как погиб?!

– Пошел ко дну!... Пей...

Он протянул мне стакан.

– Что это?

– Пей, не отравишься...

Я залпом опрокинул в себя содержимое. В мозгу что-то щелкнуло. И мгновенно возникло это странно ощущение, как будто тебя выключили и включили вновь. Только теперь по всем правилам техники безопасности. Бережно и аккуратно. Двумя плавными поворотами рубильника. Я сразу протрезвел. Словно и не пил вовсе. Ни капли. Это было так необычно. Как если бы у меня перед глазами в одно мгновение протерли мутное оконное стекло... И за ним показалось восходящее солнце... И небо... И расцветающий всеми красками весенний день...

– Ох, ё! – не веря самому себе, пролепетал я.

– Что, проняло?! – довольный подмигнул Председатель. Он выхватил из моих рук стакан и, также доверху наполнив водой, поставил на уцелевший край раковины. – Держи крепко, – предупредил он, щелкая застежками портфеля, который я по-прежнему прижимал к груди.

«Доверяет! – мелькнуло у меня в голове. – Неужто делиться будет?!»

Председатель откинул кожаный верх, и моим глазам впервые предстало содержимое. Вместо ожидаемых золотых слитков, облигаций госзайма и груды десятирублевых купюр, которые рисовало воображение, там оказалось скомканное несвежее белье и маленький пузатый термос без крышки, втиснутый между двумя зачитанными журналами. Деньги, впрочем, тоже были. Они как раз торчали из термоса тугим комком, наподобие салфеток, сервированных на столиках пивной.

«Неужели все успели спустить?!» – испугался я.

Выдернув из мятой пачки червонец, Председатель сунул его в нагрудный карман и некоторое время постоял в раздумье перед распахнутым портфелем, держа кисти рук вверх, совсем как хирург в операционной, собирающийся потрошить разрезанного пациента. Он действительно тут же по локоть запустил в портфель обе руки и вытащил со дна небольшую картонную коробочку. Достав прозрачную ампулу, отработанным резким движением надломил конец и вылил в стакан. Острый запах снова ударил в ноздри. Я смотрел, как он пьет воду шумными глотками, словно измученное жаждой большое млекопитающее. Наконец, опустошив стакан, он встряхнул его и, вытерев носовым платком, посмотрел на меня, блаженно улыбаясь.

– Сберкассу брал? – не удержавшись, прошептал я, наклоняясь ближе.

– Почему в сберкассе? – не понял Председатель. – В аптеке брал... Восемнадцать копеек коробка... Ну, давай, шевелись! – щелкнув замками портфеля, подтолкнул он меня к выходу.

Я дернул ручку и оказался в полутемном зале, совершенно не похожем на убранство пивной, но показавшимся мне до странности знакомым. Председатель уверенно прокладывал путь к дальнему столику, рядом с которым, на пятачке крошечной эстрады буйствовал оркестр. Электрогитары, клавишные, ударная установка и духовая секция. «А официант-то не соврал! – поразился я. – Когда же, черт возьми, они успели переменить тут всю мебель?!...»

Я чувствовал, что абсолютно трезв, но окружающая действительность совершенно не укладывалась в голове. Мы уселись за столик. Вокруг тут же с готовностью засуетился официант. «Кажись, другой… Или тот же самый?» – попытался припомнить я. И тут вдруг до меня дошло: Господи! Так ведь мы же в «Волге!»

– Когда махну носовым платком, – предупредил Председатель согнувшегося над ним официанта, – давай музыкантам знак играть «Прощанье славянки»! Да так, чтоб мурашки по коже!

– Все будет в ажуре, – сделал официант значительное лицо.

Гремела посуда. Над самым ухом надсаживался барабан. «Как бы не попортить аппаратуру, когда придется делать ноги… Главное не упасть на барабаны!... Что ж он, сволочь, так колотит!…».

Ступни уперлись во что-то неподвижное и тяжелое. Я заглянул под скатерть. Это был какой-то бесформенный, туго набитый щебнем мешок. «Что тут у них за бардак!» – подумал я, пиная его. Мешок проматерился и сильней навалился мне на ноги.

– Лучкин! – обрадовался я. – Живой!

– Ну! Полный вперед! – отдал команду Председатель. Мы со звоном ударились рюмками. Выплеснули содержимое в себя. Потом еще… и еще раз… Я чувствовал, что снова начинаю пьянеть.

– Что это было? – перегнувшись через стол, спросил я.

– «Столичная»… – поморщился Председатель, мелком сверившись с этикеткой на бутылке. – Она, родимая!...

– Нет… Там, в сортире…

– А… Понравилось? – хитро подмигнул он. – Гидроксид аммония!

– Чего?!

– Нашатырь!... Пятипроцентный раствор... Батю судовой врач научил, царствие ему небесное!

– Кому?

– Да теперь обоим!... Внутреннее обеззараживание организьма. Почти по методу Спасокукоцкого-Кочергина!... Наука, брат!... Ну, помянем!...

Мы в который раз ударились звонкими бортами рюмок. Повторили… Налили еще по одной…

– Сто-оооп!!! – контролировал сам себя Председатель. – По ватерлинию!...

И понеслось.

Каждый раз, перебрав, мы культурно перемещались в сортир и, разломив над стаканом воды ампулу нашатыря, приводили себя в чувство. Действие его было молниеносным. Самое удивительное, что после каждого такого «обеззараживания» моя голова начинала только работать ясней. Запрятанные в глубине памяти и, казалось, годами ни к чему не пригодные сведения начинали вдруг лезть из меня словно выдержки из энциклопедического словаря.

– Мы это… прямо перпендикулярно Гераклиту! – пытался оформить я мучившую меня мысль. – В одну и ту же реку дважды! – видимо, подразумевая этим свою способность немедленно «повторить». И официант, выпучив глаза, несся к нам с новой бутылкой. На лице его застыло выражение неподдельного изумления и столь же неподдельного страдания, поскольку ему никак не удавалось нас обсчитать. Председатель заказывал много – и выпивки, и закуски, – но расплачивался сразу, пока был трезв, не позволяя ничего записывать на счет и аккуратно пересчитывая сдачу, видимо, обладая богатым опытом подобных попоек.

– Отдать концы! Полный вперед! – рычал он.

Было полное ощущение, что каждый раз мы действительно отправляемся в дальнее плавание, из которого вернемся целыми и невредимыми, несмотря ни на что. Скоро мы даже слегка усовершенствовали свой метод, отказавшись от затеи бегать в сортир и попросту заказав графин с водой. Ампулу я незаметно разламывал под скатертью, имея большой стаж разливания принесенной с собой водки, а дальнейшее было, что называется, «делом техники».

– Как патриции в Древнем Риме! – неожиданно для самого себя продолжал выдавать я не хуже Лучкина, вспоминая, как, насытившись, они будто бы щекотали себе глотки павлиньим пером, чтобы извергнуть пищу и обжираться заново. И одновременно сосредоточенно думал: «Не упасть бы на барабаны!... Только бы не упасть на барабаны!.. Эх, зря я подумал! Теперь обязательно грохнусь!... Где ж это, черт возьми? В какой книжке кто-то боится разбить в гостиной китайскую вазу и поэтому разбивает?!... Нет!… Не надо думать про китайскую вазу!...»

– Здесь есть китайская ваза? – на всякий случай спросил я Председателя Земного Шара.

– Заказывай! Сейчас принесут!... – ударил он по столу кулаком. – Эй, официант!... Китайскую вазу!...

– Пир Валтасара! – помимо своей воли выпалил я нарисовавшемуся официанту.

– И это неси! – не раздумывая, махнул Председатель.

Официант послушно пятился, стараясь изобразить на измученном лице услужливое понимание. Через несколько минут бежал назад, балансируя на подносе цветочную вазу наполненную до краев водкой.

– Соображает! – изумлялся радостно Председатель. – Вот жизнь каторжная! – наклонялся он уже ко мне, дыша странной смесью перегара и нашатыря. – Вчера водонапорную башню утвердили, месяц назад проект коровника, тутошним летом кирпичный дом председателю колхоза отгрохал! Денег – хоть жопой жри, а бате уже который год памятник на могиле собираюсь поправить, да все руки не доходят! Старый того и гляди повалится…

Я кивал, а сам смекал про себя: «Про батю – для отвода глаз. Точно сберкассу ограбил. Жизнь, говорит, каторжная». Улучив момент, я наклонялся под стол и что было сил тормошил Лучкина.

– Володька, очнись! – шептал я ему в самое ухо. – Надо делать ноги!

Лучкин безмолвствовал. Один раз я догадался поднести ему к носу ампулу с нашатырем. Он сразу, как по команде, открыл оба глаза.

– Лучкин! – обрадовался я, торопясь выложить ему всю информацию. – Мужик взял сберкассу! Надо сматывать!

– А? – ничего не понимая, таращился Лучкин.

– Володька, у тебя есть алиби?!

– Аааа?!!!

– Алиби!

– Как ты меня назвал? – пробормотал Лучкин, упираясь алюминиевой ложкой мне под ребра, и тут же отключился.

Скоро цветочная ваза была осушена. Заказана другая. А потом что-то пошло не так. Где-то случилась осечка. Началось все с того, что я пропорол себе руку стеклом, неудачно раздавив ампулу. Кровь хлестала как из пробоины в борту.

– Прямое попадание! Ранение осколочным! – надсаживался Председатель. – Свистать всех наверх!

Он зубами надвое порвал выхваченное из рук официанта полотенце. Перетянул мне крест-накрест ладонь. Остатками обмотал всю кисть. «Жив будешь!» – заверил он. Рядом суетились какие-то люди. Ухали басами динамики в колонках. Рассыпался мелкой сухой дробью барабан. Кровь, наконец, удалось унять. Но тут оказалось, что в графине закончилась вода. Не помню уже, кто из нас предложил усовершенствовать метод Спасокукоцкого, заменив воду шампанским. Мы оба, не препираясь, решили, что так «обеззараживание» пойдет в разы лучше. Вскоре после этого я потерял Председателя Земного Шара из виду. Раз и навсегда. Самое удивительное, что я потерял его прямо в ресторане. Последнее, что я помнил, перед тем как шампанское, перемешанное с нашатырем, полилось ко мне в глотку словно пена из огнетушителя, это как Председатель кричал, распихивая мне по карманам скомканные купюры: «Художник!!! Сваяй моему бате памятник!!! Бригантину на всех парусах!... Или морского черта!... Художник!!!... Уважь!!!...» Барабан нарастающей плотной очередью предательски выстрелил мне в спину. «Ну, все! Конец! – подумал я. – Хищение в особо крупных размерах! Теперь не отмазаться! Теперь как соучастнику точно впаяют срок!»

Краем глаза я видел, как очнувшийся Лучкин ползком пробирается к выходу. Танцующие пары вскрикивали, спотыкаясь об него. Я залпом осушил свой убийственный коктейль. Взглянул на Председателя. Из глаз его катились крупные слезы.

– Ты что?! – испугался я.

– Батину могилу… вчера… на кладбище…– с трудом выговорил он, комкая в руках носовой платок. – Так и… не отыскал…

Он бессильно махнул рукой и прижал платок к глазам. Официант, увидев, как белая материя вспорхнула в воздух, сделал страшное лицо и, расталкивая танцующих, наперерез бросился к оркестрантам. Музыка смолкла... Несколько мгновений стояла полная тишина, пока ее не смял нарастающий шквал возгласов, криков и, наконец, улюлюканье и свист, совсем как в зале кинотеатра, когда во время показа обрывается пленка в проекторе… И вдруг грянул марш… «Прощание славянки»… Со страшной силой. Именно так, как и заказывал Председатель – «чтоб мурашки по коже»!... Мощно, безудержно, стройно… Будто на военном параде, когда главнокомандующий проводит смотр всех частей войск. Толпа замерла и вытянулась в едином порыве по направлению к маленькой сцене. По залу пронесся вздох, как если бы разом у всех перехватило дыхание. Председатель, сгорбившись, сидел за столом, закрыв лицо руками. При первых звуках марша он медленно поднял голову и стал в недоумении озираться вокруг, мигая глазами.

– Куда?!… Кто приказал?!... Рано!... Назад!... Еще рано!... – сообразив, что происходит, закричал он, пытаясь остановить стремительно набиравшие темп звуки марша, и вдруг сам резко выпрямился и замер.

Музыка гремела… с каждым тактом становясь все ярче, весомей, сильней … заполняя собой все пространство… Я чувствовал ее порами своей кожи… каждым волоском на теле, который напрягся теперь и дрожал… Я поднялся на обе ноги… накренился влево, но устоял, как на палубе корабля во время качки… Я успел разглядеть Лучкина, который сопротивляясь шквалистым порывам ветра, упрямо полз вперед, держа курс Зюйд-Вест в открытое море через узкий пролив входной двери, где его неминуемо должно было бросить на рифы ощетинившихся столов и стульев. Я хотел предостеречь его, но внезапный удар набежавшей волны развернул судно против ветра. Я схватился обеими руками за скатерть… из последних сил потянул ее на себя… слыша нарастающий непрерывный звон посыпавшейся на пол посуды… и, чувствуя, как палуба уходит из-под ног… с размаху… спиной… рухнул на грохочущие в отдалении барабаны…

– Человек за бортом!!!... – оглушительно заревел Председатель.

И тут же разом… как по команде… во всех уголках Вселенной… вырубили свет…

 

Медленно, по капле, сочилась где-то вода из крана … В сумерках рядом с лицом я различал белую накрахмаленную ткань… Вокруг, словно в мертвецкой, накрытые простынями, вырисовывались очертания человеческих тел. Некоторые были еще живы и слабо стонали. Чей-то голос в отдалении ровно, совершенно бесстрастно читал по складам длинную непонятную мне опись:

– Тарелки фаянсовые «общепит»…

– Рубль двадцать копеек штука… – вторил ему другой.

– Скатерть белая ситцевая… с бахромой…

– Пять семьдесят шесть…

– Набор для питья: графин и два граненых стакана… – продолжал невидимый истязатель.

– Рубль пятьдесят… – разносилось эхо.

– Не надо… – слабо откликнулся я.

– Ваза цветочная… прозрачного стекла… с нанесенным позолотой узором…

– Два рубля тридцать пять копеек…

Меня затошнило.

– Хватит!... Не надо больше!... – что есть мочи заорал я.

Чтение оборвалось. Заскрипели приближающиеся шаги. С грохотом распахнулись ворота огромного шлюза, ударившись о кирпичную кладку неподвижной стены, и снаружи хлынул свет. От боли я зажмурился, для надежности загородив глаза рукой. Ладонь была замотана грязной, в пятнах запекшейся крови тряпкой.

– Ты чего орешь? – раздался голос, словно из репродуктора. На пороге, загораживая проход, возвышалась невероятных размеров плоская фигура, будто вырезанная из черной бумаги, с ослепительным ореолом света за спиной.

– Где я? – в ужасе прохрипел я, холодея.

– В раю, ёпта! – рявкнули в ответ. – Еще вопросы будут?

– Нет… – заверил я, и вдруг совершенно неожиданно для себя произнес: – У вас что… инвен…тари-зация?..

– Я те, ебена мать, устрою щас инвентаризацию! Только пикни мне еще! – пообещала черная фигура, с лязгом захлопывая ворота шлюза. В стремительно сужающемся проеме, отражая гаснущий свет, медным блеском сверкнули пуговицы милицейского кителя.

«Вытрезвитель!… на Володарского!…» – с облегчением откинулся я на спину.

Шаги заскрипели прочь. Зашуршала разворачиваемая газета.

– Чего там? – послышался голос за дверью.

– А я знаю?... Инвентаризацию он захотел!... – ответил второй.

– Ладно… Давай дальше… Где остановились-то?

– Да я помню что ли! Не один хрен?

– Тогда тридцать семь по вертикали, – согласился первый голос, прошуршав газетой.

– Ну…

– Столица Кубы… шесть букв…

– Столица чего?

– Кубы, ёптыть… Шесть букв…

– Так это… как ее?...

– Ну?

– Это…О, вспомнил!... Кубань!...

– Ку-бань… – произнес по слогам первый голос. – Подходит.

Хотелось пить… Нестерпимо трещала голова… Саднило ладонь, замотанную тряпкой...

 

3.

 

На потоке со мной учился Леха Гунаев по прозвищу Калмык. Маленький, коренастый, с не по годам дородным телом и коротенькими, казавшимися оттого неразвитыми ножками, будто ни разу в жизни не носившими своего тучного обладателя по земле, а с рождения свалившими эту обязанность на спину оседланной лошади, Леха походил на каким-то чудом ожившую иллюстрацию кочевника времен Золотой Орды, для наглядности помещенную на страницы хрестоматии по истории.

Во что бы он ни облачился, будь то пиджак или пальто, на полы которых он одинаково наступал при ходьбе, все смотрелось на нем незатейливо, бесформенно и просторно, как стеганный азиатский халат. Даже вязанный, до невозможности растянутый свитер, из которого он не вылезал ни зимой, ни летом, и заменявший ему во всех обстоятельствах юрту.

Калмык был неприхотлив, непонятно где жил, непонятно чем питался, и в конце четвертого курса на общей попойке, видимо, сам удивляясь этой своей способности перебиваться на подножном корму, неожиданно выдал: «Ведь это, братцы, подвиг, что все эти годы я прожил совсем без копейки!»

На своих тоненьких ножках Калмык, как ни странно, довольно быстро передвигался на небольшие, правда, расстояния, словно совершая набеги, всякий раз срываясь с насиженного места, просто чтобы сменить одно привычное, но наскучившее ему вдруг сидячее положение на другое, и, казалось, не преследуя этим никакой иной цели, кроме как, просеменив куда-нибудь, тут же заново сесть. Так же быстро, словно не давая ни себе, ни другим опомниться, он насыщался, неожиданно набрасываясь на еду; так же скоро лепил, работая в мастерской; и также коротко, перебежками, изъяснялся, перескакивая с одного на другое.

– Ты, Комелин, пока пил, я дело делал – знакомство завел, – выложил сходу Калмык, завидев меня в «Парусе», кафе в двух шагах от училища, куда мы обычно ходили обедать. Я как раз, из ложной скромности повернувшись спиной к стойке с раздачей пищи, водкой под столом заряжал купленный на последние деньги компот из сухофруктов. Калмык в один короткий, давшийся ему с большим усилием заход, перебежал от буфета, переваливаясь на своих ножках как беременный пингвин и неся на вытянутых руках поднос, который он с грохотом опустил передо мной на заляпанную столешницу. Вид и быстрота, с которой он это проделал, создавали впечатление, будто еду он прямо сейчас стащил на раздаче с прилавка и боялся, что его могут догнать и отобрать похищенное. Поднос был сервирован тарелкой с двойным гарниром и сразу восемью кусками черного хлеба, напластованиями горных пород громоздившихся на чайном блюдечке.

– На тебя из вытрезвителя бумага пришла. Прорабатывать будут… – затараторил он, одинаково шустро орудуя ложкой и ртом. – Директор сказал, всю скульптурную мастерскую к ебеням или на БАМ. Дипломников в первую очередь… Пить все мастера, а как с глиной работать, никого не сыщешь… Мне теперь формато́р нужен. Я сразу подумал: вот Комелин протрезвеет, поедем в Леспромхоз, кабана лепить или лося. Будет лось – будут деньги. Будут деньги – будет дележ. Будет дележ – будут…

Тут Калмык запнулся, видимо, оказавшись не в состоянии закончить такую сложную мысль.

Из всего, что он выложил, вернее, попросту вывалил на меня, слух резанула только «бумага из вытрезвителя». В памяти, как в видоискателе объектива с плохо наведенной резкостью, неожиданно всплыло то невеселое утро, когда сержант, вытолкав на свежий воздух набравшуюся за ночь алкашню, глядя на меня с вялой иронией, произнес:

– А ты посиди пока… Тебе скоро капитан компанию составит…

– Капитан? – пораженный этим известием, выговорил я, тут же представив мощную фигуру Председателя Земного Шара, вздымающего наполненный до краев стакан, и потом со слезами на глазах распихивающего мне по карманам десятирублевые купюры.

– Капитан, – не без злорадства, подтвердил мой сторож, видимо, сверх ожидаемого довольный эффектом, которое произвело на меня упоминание этого звания, и не подозревая истинной причины волнения. – Специально для тебя из отделения приехал. Вот он тебе и сделает… ин-вен-та-ри-за-цию!…

Как только захлопнулась дверь, я бросился судорожно выворачивать карманы. «Инвентаризация… инвентаризация…», – бессмысленно бормотал я, как если бы озвучивал то, что лично производил сейчас над возвращенным бельем. На мне самом, как обязательная униформа, принятая в вытрезвителе, были только линялые семейные трусы, причем, в соответствии с регламентом, выданные на несколько размеров больше. Не обнаружив улик, я наспех оделся, нацепив пальто и зимнюю шапку, и опустился на шконку.

Становилось жарко. Шапка оказалась чужой и ползла наверх. Я мгновенно покрылся испариной. Но я ждал, что с минуты на минуту войдут и скажут знакомую по кинофильмам фразу: «Арестованный, с вещами на выход!»

Так прошло с пол часа. Наконец, в дверь заглянул новый уже, сменившийся мент и, нарушив все кинематографические клише, остановил на мне недоумевающий взгляд, после чего со словами: «Это ты что ли здесь буйный?», посмеиваясь, отвел в конец коридора, толкнув в один из кабинетов.

«Очная ставка будет!» – успел подумать я.

За столом милицейский чин заполнял бумаги.

– Капитан Попиляев! – коротко и непонятно кому гаркнул он, продолжая писать и даже не поднимая головы. Я вздрогнул и покосился на дверь, ожидая, что по этому зову сейчас же введут Председателя Земного Шара если не в кандалах, то, по крайней мере, в наручниках. Меня смутило только, что у Председателя, насколько я помнил, фамилия была куда экзотичней. А вдруг он соврал? Также как и про «архитектора». Да и какой из него к черту архитектор? Скорее и впрямь «капитан».

Милиционер за столом, наконец, поднял голову и посмотрел на меня.

– Капитан Попиляев! – повторил он. – Садитесь!

До меня вдруг дошло, что он просто представился.

– А где Председатель? – осторожно поинтересовался я.

– Какой еще председатель?.

– То есть… архитектор… – попытался исправить я ситуацию, чувствуя, что только больше запутался..

Капитан некоторое время смотрел на меня в упор, словно пытаясь определить, придуриваюсь я или у меня действительно белая горячка.

– Я тут тебе и заместо председателя, и заместо архитектора, и заместо великого кормчего!... А надо будет, так и заместо отца родного! Ясно?..

– Ясно, товарищ капитан.

– Вот и хорошо, что ты такой понятливый… Работаешь? Учишься?

– Учусь.

– Где?

– Да в ПэХэУ.

Капитан вдруг сурово нахмурился.

– Вот сейчас как влеплю пятнадцать суток, так и будет тебе похую́! – пригрозил он.

– В Пензенском Художественном училище, – поскорей расшифровал я сложную для него аббревиатуру.

– А-аа… – помягчев, протянул он. – Как же… Знаем мы твои художества… Наслышаны!... Кто катался в парке на коньках и горланил среди ночи «Пенза – город контрастов»?

– Не помню… – честно сознался я, почувствовав вдруг, как ливший с меня градом пот в одно мгновенье высох. Больше всего меня поразило даже не то, откуда взялись коньки, а как в подобном состоянии я вообще мог на них кататься.

– А что ты орал там наряду милиции, когда тебя забирали? Про какое еще «алиби»?

– Пьян был, товарищ майор, – соврал я, на всякий случай повысив его в звании. – Ничего не помню …

– «Ничего не помню», – проворчал капитан. – А бороду чего отрастил?... Сектант?!...

– Я?

– А кто же?! Кто проповедовал тут в вытрезвителе всеобщее исцеление от Спаса Чукотского?!

– Спасокукоцкого… – чуть слышно пролепетал я.

– Вот я и говорю!… Религиозную агитацию разводишь?

– Я, товарищ полковник, не помню ничего, хоть убейте!

– Ты меня так скоро до генерала повысишь, – сухо заметил он и, помолчав, добавил:

– Комсомолец?... Поощрения имеешь? Грамоты?... – и, видя, что на все вопросы я только испуганно таращу глаза, уже без всякой надежды произнес: – Может, хоть спортивный разряд какой?

– Как же! Чемпион! – радостно выпалил я, вспомнив о прежних своих спортивных достижениях.

– Чего-ооо?! – вытаращился в свою очередь капитан, может быть, всерьез подумав, что у меня начинается белая горячка.

– Чемпион Марийской АССР … – затараторил я, боясь сбиться, – одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года… По этому, как его… по спортивному ориентированию на местности!...

– Во как!... – усмехнулся капитан. – Ориентированию… Я и смотрю, как ты ориентируешься… С рукой-то чего? – уже без тени суровости кивнул он на забинтованную кисть.

– Так я это… скульптор… – не сообразив ничего лучшего, в конец потерялся я.

– А-аа, – снова протянул он, непонятно по какой причине совершенно удовлетворенный таким ответом.

Через несколько минут я уже торопился вверх по Володарского, вдыхая острый сырой воздух ранней мартовской оттепели, от которого кружилась голова. Оглушительно, как листы падающей кровельной жести, каркали вороны. Солнце смотрелось в маленькие зеркальца луж. Мир казался живым и обновленным. И вдруг что-то произошло. Я остановился и поднял забинтованную кисть к глазам. Потом, сам не зная почему, свободной рукой осторожно оттянул грязную тряпку и запустил туда палец. На ладонь выпал сложенный вчетверо плотный бумажный квадратик непонятного цвета. Чувствуя, как по всему телу пробегает мелкая дрожь, я аккуратно его развернул. Глупая плутоватая улыбка помимо воли растянула мне лицо. Воровато оглядевшись и продолжая все также улыбаться, я пересек улицу и свернул к продмагу, повторяя, словно вытверженное заклинание: «Два восемьдесят семь – бутылка «Московской» и тринадцать копеек сдачи...» И тут же, словно из памяти по какому-то волшебству оказались последовательно вычеркнуты сразу несколько дней, обнаружил себя в «Парусе», дрожащей рукой сжимающего стакан компота из сухофруктов.

– Ну, так чего? – вывел меня из оцепенения Калмык. Он подчистил куском черного хлеба пустую тарелку и, сложив его пополам, отправил в рот. Я с трудом возвращался к действительности. Калмык вынужден был повторить историю по второму разу. Оказывается, за время моего отсутствия, он познакомился в ресторане с директором Леспромхоза. Сидели, мол, рядом, за соседними столиками. Выпили, разговорились…

Начало истории мне сразу не понравилось. Я даже не стал вникать, каким образом, существовавший вечно без денег Калмык попал в ресторан, но присутствие в рассказе «директора Леспромхоза» меня насторожило.

– Портфель с блестящими застежками у него был? – перебил я.

– А при чем тут портфель? – не понял Калмык. – Кажется, был. Про застежки не помню.

Калмык продолжал. В общем, выпив, мужик загрустил. Загрустив, стал жаловаться. Хозяйство большое, все налажено, а ничто не радует глаз. Хочется ему, а чего, не знает сам. То ли чтобы въезд в Леспромхоз украшала какая-нибудь резьба на воротах, то ли скульптура. «Так за чем дело стало! – нашелся Калмык. – Слепим лося с рогами. Будет стоять при входе, радовать глаз».

Со слов Калмыка, мужик выглядел серьезно. Пил не много, деньгами не сорил. Там же, на месте, ударили по рукам.

– Ехать надо, Толик, – подытожил Калмык. – Слепим скульптуру – будут деньги. Будут деньги – будет дележ. Будет дележ – каждому хоть что-то да обломится,–сформулировал он, наконец, мучавшую его все это время мысль.

Одной из отличительных черт Калмыка было непременное желание делиться, причем, совершенно бескорыстно. И во что бы то ни стало все делать сообща. На скульптурном отделении в этом особенно преуспел Генка Мураткин. Заглянув пораньше в училище, он обшаривал ячейки открытого шкафчика в раздевалке, куда раскидывалась почта, и если кому-нибудь приходил денежный перевод, тут же забирал извещение и встречал свою жертву уже при входе, торопясь сообщить радостную весть. Каждый раз при этом, конечно, заключая: «Ну, что, раз есть деньги, можно и бухнуть?» Подобное было в порядке вещей. Пока в стране пытались построить «развито́й социализм», мы уже давно в своем отдельно взятом обществе жили при коммунизме. Границы его каждый определял по-своему. Однажды, съездив на выходные в Москву, Калмык появился на занятиях в новых рыжего цвета ботинках. Все поздравляли Леху с покупкой, удивляясь, откуда свалились на него деньги. Калмык расплывался в довольной улыбке.

– Поезд к Пензе рано подходил. Спали еще все, – объяснил он, громоздясь на высокий табурет и принимаясь за лепку. Потом на минуту прервался и, вытянув свои коротенькие ножки, внимательно изучил обновку, склонив набок голову.

– Я когда обувался, мне эти ботинки больше понравились, – простодушно сознался он, с любовью разглядывая качественной выделки толстую кожу. – Маловаты только. Но ничего, разносятся.

К тому времени, когда мы сидели в «Парусе», ботинки Калмык, так и не разносив, выменял на растоптанные зимние полусапожки со сбитыми напрочь каблуками, выручив сверху бутылку. В них он чувствовал себя свободно и легко, как в тапочках. К тому же дело клонилось к зиме, и в лучезарных ботинках ноги его начинали мерзнуть.

– Ну, что, Толя, едем? – волновался Калмык. – Выручай! Иначе амнистия!

– Какая еще к черту амнистия? – нахмурился я.

– У нас в армии прапор так говорил… Если у кого койка неаккуратно заправлена, или пол в казарме плохо помыт, всем разгон был. Чуть что, сразу орал: «я вам устрою амнистию!» Мы уж промеж себя знали: дело каюк! Помогать друг дружке надо! Хочешь – не хочешь, а товарищу на выручку беги!

– Мало, я смотрю, тебя в армии гоняли.

– Толя, я уже и скульптуру придумал! Лось на лесной прогалине… а в ногах у него…

Тут Калмык сделал страшное лицо, пытаясь сообщить ему совершенно не свойственное выражение таинственности.

– В ногах у него… Воздух роится!!!...

При этих словах, он даже пошевелил перед носом пальцами, изображая, наверно, как именно в ногах лося будет роиться воздух. Это выражение Калмык также привез из Москвы, почерпнув в журнальной рецензии на выставку Генри Мура, и употреблял теперь от случая к случаю. Калмык, вообще, любил бить на эффект. И всякий раз, перед тем как приняться за лепку, напускал на себя вдохновенный вид, собирая лоб толстенькими складками.

– Лёха, ты чего нахмурился-то? – спросит бывало кто-нибудь.

– Не мешайте! Я в образ вхожу! – слышалось в ответ.

Я прикончил заправленный водкой компот и, поморщившись, опустил стакан на столешницу. Действительность возвращалась ко мне, поворачиваясь своим неприглядным лицом. Денег в ближайшее время не предвиделось. В училище лучше было не появляться, переждав, пока утрясется все эта история с вытрезвителем. В общем, с какой стороны ни посмотри, выходило, Калмык предлагает дело.

Я поднял глаза. Вытряхнув со дна моего стакана остатки сухофруктов, Калмык с наслаждением хрустел сморщенной каменной грушей.

– Ладно, – сказал я. – Поехали.

 

В пригородном автобусе было жарко. Водительская кабина, словно салон парикмахерской с рекламой различных фасонов причесок, пестрела вырезанными из журналов фотографиями. От видных деятелей коммунистической партии до зарубежных актеров. Я присмотрелся: ни Сталлоне, ни тем более Шварценеггера тут не было.

Дорога, освобождаясь от тающего снега, словно гнойниками вскрывалась глубокими выбоинами, и нас то и дело встряхивало на дерматиновых жестких сидушках. Измученные похмельем внутренности каждый раз отзывались болезненной тошнотой. Когда через пол часа мы вылезли на остановке, меня тут же вывернуло в грязный мартовский снег.

– Ну, слава Богу, доехали! – с облегчением вздохнул Калмык, словно не чаял доставить меня на место живым.

Кругом были сосны. Теряясь в их беспорядочной тесноте, проселочная дорога двумя раскисшими колеями неуклюже сползала с шоссе. Закрепленный на двух металлических опорах, вместо указателя, на ветру прогибался покоробленный щит с надписью «Пензенский леспромхоз» и силуэтом огромного лося, нанесенным по трафарету облупившейся краской. Создавалось впечатление, будто кто-то самым бессовестным образом украл идею Калмыка, воплотив ее до крайности примитивно и халтурно. Только в ногах лося, там, где по всем правилам композиции должен был роиться воздух, с трудом еще читалось обращенное неизвестно к кому воззвание: «Берегите лес – природное богатство нашей Родины!» Рядом, словно в насмешку, свежими спилами белели стволы поваленных сосен, и нежный слой опилок и осыпавшейся хвои пушистым ворсом покрывал рыхлый мартовский снег.

Оглядевшись, мы принялись месить ногами осклизлые колеи. Скоро показался бетонный забор и въездные ворота с дремавшим в теплушке сторожем. Во рву у обочины, словно так и не осилив последнего поджидавшего его препятствия, увязнув по брюхо в снегу, ржавел остов гусеничного трактора. Почуяв посторонних, из приземистой конуры, похожей на уменьшенную копию теплушки, с хрипом рванулась собака, но тут же была отброшена назад громыхающей цепью.

– Вам чиво? – показался из сторожки испуганный дед с криво надетой на голову ушанкой, мех которой подозрительно схож был расцветкой со шкурой рвавшегося на цепи пса и точно также стоял дыбом, словно на пошив ее пошел один из ближайших собачьих родственников. Не ограничившись словесным предупреждением, дед протащил по земле хлипкий буксировочный тросик с подвязанным посредине лоскутом красной тряпки и зацепил на крюк с противоположной стороны ворот. Левый рукав его телогрейки был пуст и заправлен в карман.

– Вам чиво-ооо?! – повторил он уже смелее, отгородившись от нас таким незамысловатым способом, словно Хома Брут от мертвой панночки, и, видимо, всерьез полагая, что совершенно обезопасил себя от любого постороннего вторжения. Не веря в силу подобных оберегов и уповая лишь на крепость собственных клыков, собака рвалась на цепи, заходясь от бессильной ярости.

– В дирекцию нам… по делу… – небрежно бросил Калмык, без труда перешагивая своими коротенькими ножками сооруженную на пути преграду и направляясь к видневшейся в стороне конторе. Почуяв манящую близость врага, собака в исступлении рванулась наперерез, но была мгновенно повержена пружинящей цепью, как натянувшимся до предела эспандером.

– Да чиво вам надоть-то?! – не на шутку перепугался дед, обнаружив, что вверенный его попечению рубикон без малейшей помехи пройден. Дверь в контору неожиданно отворилась, и на шум выглянул плотный мужчина в растянутых на коленях тренировочных штанах и байковой рубашке, рельефными складками обтягивающей мощный живот. Ноги его были обуты по-домашнему в тапочки со стоптанными задниками.

– Товарищ Дремлюга, – взмолился дед, бросаясь к нему, – тут какие-то… Я им «чиво вам?», а они всё одно пруть!

Человек на крылечке конторы быстро и подозрительно оглядел нас. Правая щека его была как-то воровато оттопырена, словно секунду назад он пытался что-то наспех и не совсем законным образом сожрать у себя за дверью, но, застигнутый врасплох, вынужден был прятать во рту не проглоченный еще кусок. Даже пальцы его лоснились жиром, а глаза, маленькие и наглые, как у пойманного в кладовой на месте преступления кота, воровато перебегали с одного на другого.

– Мы к Геннадий Аркадьичу… по поводу скульптуры… – деловито представился Калмык, слегка подталкивая меня вперед, как заробевшего подмастерье.

Собака продолжала с остервенением брехать на цепи. Товарищ Дремлюга, сообразив, что в наши намерения не входит ревизия его хозяйства, вытер крупные губы тыльной стороной ладони и с трудом произвел глотательное движение – видимо, перед этим он и впрямь что-то жевал, – при этом оттопыренная щека его ничуть не убавилась в объеме.

– Это вы что ли звонили из города? – все еще настороженно спросил он.

– Ну, а кто же! – расплылся в улыбке Калмык.

Дремлюга открыл дверь пошире и отступил вглубь. Он так и не решил, нужно ли протягивать нам для пожатия руку, но на всякий случай вытер пятерню о рубашку.

– Глины бы надо успеть накопать, пока морозы опять не ударили, – зачастил Калмык. – Да и подъемные бы неплохо.

– Хорошо-хорошо, – нехотя отвечал Дремлюга, едва поворачиваясь в тесном, словно зажатом в слесарные тиски коридорчике, похожем скорей на предбанник, где тем не менее оказалось сразу несколько дверей и заменявшая вешалку прибитая к стене доска с гроздьями телогреек.

– Завхоз, – успел шепнуть мне Калмык, поясняя статус нашего провожатого. – Свой человек!

В открытую дверь видно было сторожа-инвалида. Не готовый к такому повороту, он медлил пока уходить, словно надеясь на отмену столь поспешно принятого в нашу пользу решения. В ожидании этого он сунул шапку подмышку и, достав из-за уха свернутую цигарку, медленно разминал ее в пальцах единственной руки. Оставленный без надзора пес, поощряемый собственной ненавистью, захлебывался на цепи.

– Цыць, холера! – прикрикнул дед с тем особенным наслаждением, когда находят, наконец, виноватого, и немного успокоенный вернул цигарку за ухо, нахлобучив вслед за этим и шапку. Собака, поджав хвост, тут же оборвала и, гремя цепью, полезла к себе в конуру. Дед нехотя потащился в теплушку. Весь вид его говорил: «стало быть, ваша пока взяла… Но ничего… ужо погодите…».

Обождав, пока все уместятся в предбаннике, Дремлюга вновь сделал глотательное движение и приоткрыл одну из дверей, поддавшуюся с долгим певучим стоном, как будто больному во время приступа кашля обеими руками сдавили горло.

– Геннадий Аркадич, тут к вам художники из города… – начал было он, но Калмык, не терпевший поскорее приняться за дело, тут же отстранил его и по-свойски вторгся в чужие владения.

– Прибыли, как договаривались, Геннадий Аркадич! – просеменив к столу, запрыгнул он на один из стульев. – Глину надо скорей копать, пока морозы не ударили… Нам бы трактор и пару рабочих, чтоб засветло управиться, да в город обратно успеть, а то видишь, как дорогу-то развезло, и не проедешь…

Геннадий Аркадьевич, к которому обращался Калмык, отвлекся от поглощавшего его занятия и поднял голову. Занятие же заключалось в том, что, установив на столе маленький мерный стаканчик и для надежности придерживая его левой рукой, правой он осторожно наклонял по направлению к нему бутылку, ожидая, пока не польется из горлышка. Делал он это так тихо и сосредоточенно, что можно было подумать, будто он собрался накапать себе лекарства в мензурку и боится хватить лишнего. Несмотря на то, что появились мы в самый неподходящий момент, на лице его не замечалось ни малейшего признака раздражения. Напротив, все оно светилось миролюбием и благодушием, как будто именно с нашим приходом ему очень кстати пришла в голову мысль заодно отвлечься и передохнуть.

– Нам бы еще с местом определиться, где скульптуре стоять, и с размерами, – ободренный этой доброжелательностью, продолжал Калмык. – Только лепить в закрытом помещении будем… А как закончим, там же и отформуем, и на месте уже отольем… Хоть в бетоне, хоть в чем… Но в бетоне, я думаю, куда проще будет, да и выйдет дешевле…

Директор рассеянно слушал, застенчиво, словно девушка, улыбаясь, и, казалось, рад был абсолютно всему, что ни скажут – и разбитым дорогам, и трактору, и необходимости в крытом помещении, и уж конечно тому, что в бетоне выйдет значительно дешевле, – но только ничем, кроме вот этой беззащитной улыбки, не принимая участия в разговоре. С тех пор как мы вошли, он переводил взгляд с одного на другого, ни на ком особо не задерживаясь, будто всех нас видел впервые, не исключая даже завхоза, остававшегося в дверях с по-прежнему подозрительно оттопыренной щекой. Этот его благожелательный, немного смущенный взгляд и потерянная улыбка обнаруживали то, что он, видимо, стеснялся произнести: «извините, никак могу взять в толк, где мы с вами познакомились, но рад буду, если напомните».

Повисло неловкое молчание, и я с тоской подумал о проделанном только что долгом пути, тряске в автобусе, о всей этой глупой безнадежной авантюре, в которую ввязал меня Калмык, и которая так бесславно закончилась. Казалось, еще минута, и оправившийся от смущения директор придет в себя и закричит, округлив глаза: «Какая еще скульптура?... Какой еще, к черту, бетон и трактор с рабочими?... Что вы, вообще, делаете в моем кабинете?» И выставит нас за дверь. А сторож спустит с цепи собаку.

– Так вот я и говорю, нам бы поскорей за дело приняться … – зашел по второму кругу Калмык, тоже начиная слегка беспокоиться. – Да и подъемные, подъемные не помешало б! – напомнил он, обращаясь, впрочем, уже к застрявшему в дверном проеме Дремлюге.

Завхоз молча кивнул и, на этот раз всей ладонью вытерев свои крупные скульптурные губы, скрылся за дверью. Мы переглянулись, причем во взгляде Калмыка чувствовалось удовлетворение тем, как дело «пошло вдруг на лад».

Предоставленный самому себе директор, не видя больше в нашем лице никаких внешних раздражителей, тотчас вернулся к прежнему занятию. Я бегло оглядел комнату. Почти все пространство ее занимал массивный письменный стол с одиноким еженедельником, открытым на пустой странице. Несколько стульев, шкаф с тощими корешками папок. В проеме между двух окон висели рога лося. Но больше всего занимал меня, конечно, директор. Он, впрочем, уже совершенно ушел в себя – один только раз, когда Калмык негромко прокашлялся, у него дрогнула рука, как если бы его толкнули под локоть, но выражение лица нисколько не изменилось. Наконец, он сообщил бутылке такой наклон, что из нее непременно должно было хоть что-то да вылиться, что неминуемо и произошло бы, не окажись она туго завернута по резьбе металлической пробкой. Это сейчас же бросилось в глаза мне и Калмыку, но осталось совершенно вне поля зрения директора. И тут вдруг до меня дошел смысл происходящего – и эта его потерянная улыбка, и по-детски благожелательный отрешенный взгляд, – так что оставалось только удивляться, как не заметил я раньше, что он попросту пьян.

Вернувшийся Дремлюга положил на стол бумагу и негромко, но довольно отчетливо кашлянул. Вздрогнув, как будто снова что-то толкнуло его под локоть, директор поднял голову и с прежним благодушным недоумением огляделся.

– На подпись, Геннадий Аркадич, – твердо, но вместе с тем, как бы извиняясь за беспокойство, проговорил завхоз. – Приходный ордер… Художникам…

На лице Геннадия Аркадьевича отразилась сложная гамма чувств. Тут было и непривычное для него умственное усилие, и легкий укор, и даже, несмотря на по-прежнему не сходившую с губ улыбку, некоторая проступившая вдруг тревога. На последнее завхоз отреагировал медленным утвердительным наклоном головы, отчего оттопыренная щека его слегка колыхнулась. Кивок, видимо, означал: «не сомневайтесь, Геннадий Аркадич… тут для нас нет никакой опасности… все нам сойдет с рук…».

Уверенный таким образом в своей защищенности, но все еще думая как-нибудь да отвертеться, директор с робкой надеждой вновь воззрился на своего попечителя. Физиономия Дремлюги была непроницаема и бесстрастна, как у откормленного Будды, изваянного из складок сала и напластований лжи. Видя, что отделаться иначе никак невозможно, кроме как подписав документ, директор взялся за протянутую ему ручку – причем на лице его впервые за все это время появилось что-то похоже на неудовольствие, так как правой руке его пришлось ненадолго расстаться с бутылкой, – и принялся водить по бумаге. Ручка не писала. Дремлюга присмотрелся, затем осторожно, хоть и довольно бесцеремонно забрал ее и, щелчком выдвинув стержень, так же беззастенчиво поместил в пальцы своему начальнику. Геннадий Аркадич посмотрел на возвращенный предмет, затем на нас, виновато улыбаясь, словно хотел этим сказать «сами видите, какой из меня вам помощник», и старательно, как первоклассник в прописях, сумел-таки начертать внизу автограф. Он тут же принялся было за старое, то есть, взявшись за бутылку, накренил ее к стаканчику, но Дремлюга, не спускавший с него глаз, как доктор, давно наблюдающий с трудом идущего на поправку пациента, прервал это занятие и также осторожно, хотя и применив на этот раз некоторую силу, отобрал бутылку и, без тени иронии свернув пробку, по отдельности поставил и то и другое на стол. Мы с Калмыком не проронили ни звука. Реакция же Геннадия Аркадьича была поистине жалкой. Во время короткой борьбы за бутылку лицо его изобразило вдруг детский, совершенно неподдельный испуг с промелькнувшей даже на миг решимостью во что бы то ни стало защищаться, но стоило лишь бутылке оказаться вновь на столе, как выражение его тут же обрело привычную отрешенную благожелательность. Заметив пробку, он дольше обычного задержал на ней взгляд, в процессе этого созерцания постепенно начинавший обретать все большую осмысленность, и вдруг, совсем как прежде, виновато улыбаясь, обратил его к нам, будто силился высказать все тот же немой вопрос: «ну, что я вам говорил? и после этого вы по-прежнему от меня чего-то хотите?»

Он даже сам несколько сокрушенно покачал головой. Мы молчали. Дремлюга напоследок еще раз взглянул на него, как взрослые обычно глядят на ребенка, которому только что показали, как пользоваться спичками, сомневаясь, можно ли оставить его без присмотра. И решив, видно, что можно, подтолкнул нас к выходу.

В дверях я обернулся. Оставленный без надзора Геннадий Аркадьевич, опасно накренив бутылку, с блаженной улыбкой пытался наполнить мерный стаканчик. Содержимое хлынуло вдруг через край, заливая поверхность стола, развернутый на пустой странице еженедельник. Он изменился в лице и весь задрожал, но продолжал все также наклонять бутылку, словно не видя никакой связи с происходящим, и только, выпучив от испуга глаза, судорожно, с быстрым свистящим шумом потянул в себя воздух, как человек, со всей осторожностью заходивший в холодную воду, которого с головой вдруг накрыла волна.

Дверь захлопнулась, оставив нас в неизвестности. Лицо Дремлюги по-прежнему сохраняло полную невозмутимость. Он вытащил деньги и сунул заготовленную ведомость на подпись Калмыку.

– Бухгалтера пришлось подмаслить, – объясняя разницу в суммах, пожевал он ртом, словно то, чем пришлось подмаслить бухгалтера, помещалось теперь у него за щекой.

– Ну, дальше обойдетесь без провожатых, – накинул он поверх рубашки одну из телогреек. – Тракторист будет ждать у ворот. Лишних рабочих рук нет, так что глину копайте сами. А пока можете пообедать в столовой.

Он достал талоны на питание и, сделав значительное лицо, передал в руки Калмыку.

– Спасибо, Тарас Григорич, – поблагодарил Калмык и, подумав, в свою очередь протянул ему рубль.

Оставаясь в счастливой неизвестности, что он носит имя своего прославленного земляка, и не сгибаясь под бременем этого знания, Дремлюга сдержанно молчал. Он вновь напомнил мне языческого истукана, собираясь умилостивить которого, просители вместо упитанного тельца привели на закланье дряхлую корову. Лицо его было бесстрастно, и только челюсти несколько раз что-то тяжело и беззвучно прожевали, словно посылая неведомый знак. Калмык растерялся, но, быстро сообразив, спрятал рубль, протянув вместо него пятерку. Дремлюга, не глядя, смял ее в кулаке и стал спускаться с крыльца.

Мы вышли следом. Снаружи ждали два упитанных мальчика почти одного возраста, укутанные в зимние пальто с повязанными поверх крест-накрест шарфами. Они были как две капли воды похожи на Дремлюгу, с одинаково оттопыренными на правую сторону щеками, и в руках сжимали пластиковые лопатки. Неуклюже переваливаясь, дети убежали за угол конторы и выглядывали уже оттуда.

– Ну, что, пошли жрать? – заулыбался Калмык.

К деньгам он не привык и совершенно не знал, как с ними обращаться, поэтому на частичную их потерю смотрел с философским безразличием, а тот жирный кусок, что отхватили себе бухгалтерша и завхоз, с азиатским простодушием почитал за естественный и даже необходимый в нашем деле ясак, который пришлось заплатить судьбе, устроившей все с очень даже большой для нас выгодой.

Предпочитая денежным отношениям натуральный товарообмен, Калмык постарался как можно скорее от них избавиться. Он с готовностью «подмазал» и тракториста, божившегося, что ехать по такой дороге за глиной в карьер, «только трахтер увя́зить», и сторожа, наотрез отказавшегося выпускать за ворота наш транспорт, несмотря на выданный путевой лист, и ошивавшихся без дела рабочих, обещавших достать самогон; и через какой-то час на руках у нас не осталось ничего, кроме бесплатных талонов на питание.

Нагрузив в столовой подносы, мы уселись в пустом зале поближе к окну. Желтые круги жира с трудом плавали в тарелках с харчо. Гребешки остывающего картофельного пюре были подернуты синевой. Куски хлеба громоздились в немыслимом беспорядке. Наши подносы напоминали голландские натюрморты, лишенные элементарных основ композиции, но зато поражающие своим чудовищным изобилием. Две толстые бабы, повар и кассир, словно также сошедшие с полотен эпохи Ренессанса, навалившись на подпиравший их груди прилавок, наблюдали молча с высокомерным, почти презрительным безразличием и в то же время с тупым интересом, как будто сыпанули в пищу крысиного яда и со скуки остались поглазеть, как мы будем корчиться и, может быть, даже сдохнем. Прилипнув носами к стеклу, с той стороны таращились два мелких засранца с щеками поведенными на одну сторону. Все в леспромхозе казались крепкими, наглыми и откормленными за исключением сторожа у ворот и хрипевшей на цепи дворняги, охранявшими этот убогий доморощенный рай.

Самогон скоро ударил в голову. Копать глину не было никакого желания, но у ворот уже тарахтел заведенный трактор. Мы вышли на свежий воздух, показавшийся после удушливого парника столовой особенно промозглым и сырым, и с трудом полезли в кузов. Ожидавшие у крыльца дети, почти не мигая, недружелюбно глядели из-под надвинутых на лоб ушанок. В руках они сжимали заготовленные снаряды снежков. Собака рванулась на цепи, но, получив от сторожа пинка, юркнула в конуру. Трактор задрожал и дернулся. Дети размахнулись. Два крепких снежка одновременно полетели вдогонку, но лишь один слабо ударился в задний борт. Дети остались стоять на месте, глядя нам вслед. Тот, что постарше, повернулся к своему менее удачливому товарищу и равнодушно отвесил ему подзатыльник. Младший развернулся и с тем же тупым безразличием треснул обидчика лопаткой. Дед уже волочил по земле обвисший тросик, подвязанный тряпкой, собираясь водворить тем самым нарушенный нами порядок. Трактор снова дернулся и прибавил ходу. Доставшаяся мне с вытрезвителя чужая ушанка упрямо сползала к макушке. На выбоине кузов подбросило, и харчо неуклюже плеснулось, ударившись всей своей тяжестью в стенки желудка, как сырец нефти в трюме перевозящего его танкера.

– А у меня еще два талона на питание осталось! – счастливый налаживающейся жизнью повернулся ко мне Калмык.

 

Когда мы вернулись, начинало темнеть. Слегка подморозило, и затвердевшую глину свалили в бесхозном флигеле рядом с конторой и, накрыв целлофаном, оставили упревать.

Столовая уже не работала, и это особенно расстроило Калмыка. На наше счастье в город собирался какой-то дядя Юра, заехавший в Леспромхоз, как он выразился сам, «по делу первой необходимости, то есть на блядки». В Пензе он работал инструктором по вождению, и старенький «Москвич» его спереди оборудован был дополнительными педалями сцепления и тормоза у пассажирского сидения. Дядя Юра был в хорошем настроении, кажется, даже в легком подпитии и согласился подвезти нас бесплатно. «Москвич» изнутри, совсем как у водителя автобуса, пестрел вырезанными фотографиями. На этот раз улыбающихся девиц. Всю дорогу он без умолку болтал.

– Завхоза видали? Он всем и заправляет с бухгалтершей, бабой своей. Такие дела проворачивают, мама не горюй! Гектар леса налево продали. Во как люди работают головой! А директору что хошь на подпись неси. Он все подмахнет, налей только!... Э-ээх, нам бы ихние проблемы!... Вот бабу себе тут нашел… Зинка… Зинаида Михайловна, то есть… Медсестрой работает… Славная баба, горячая!... В койку уложишь, так и дрожит… Вся под тобой извертится!... Только субтильная очень… Тела в ней нет… Дерешь ее и плачешь от жалости, будто к ребенку!...

Иногда, завидев на обочине какую-нибудь старуху, поджидающую автобуса, дядя Юра притормаживал и, перегнувшись через соседнее сиденье, опускал стекло. «Садись, мать! Прокачу за полтинничек!» – кричал он, а когда старуха отказывалась, резко трогался с места, и, глядя в зеркало заднего вида, словно поражаясь человеческой алчности, укоризненно замечал: «Полтинничка пожалела!»

Показалась Пенза, дядя Юра высадил нас рядом с училищем и укатил в чернеющую мартовскую ночь. Калмыка больше всего расстраивало, что зря пропали неиспользованные талоны, и хотя на них стояло сегодняшнее число, он надеялся еще как-нибудь их использовать. Я же собирался скорее забыть всю эту историю, и удивился, когда через пару дней Калмык заявился ко мне домой.

– Толя, халтура ждет! – с порога затараторил он. – Глина упрела, пора лося лепить!

– Иди ты знаешь куда со своим лосем! – огрызнулся я. – Опять битый час в автобусе трястись. Да и что это за халтура такая, когда ты деньги направо и налево раздаешь!

– Толик, сам видел, иначе никак нельзя было! – ничуть не обиделся Калмык. – Зато сытые вернулись. А деньги никуда не денутся. Завхоз – свой человек. Но и у него тоже интерес есть. Разве можно было не подмазать?.. А за дорогу не беспокойся. Я уже с Юриком договорился. Он сегодня как раз на блядки едет, – простодушно заверил Калмык, как если бы вышеозначенная поездка Юрика была внесена в его рабочее расписание.

До леспромхоза мы домчались в каких-нибудь полчаса. И пошло все по-прежнему. То есть точно также из очередных выписанных Дремлюгой «подъемных» скоро не осталось ничего, кроме бесплатных талонов на питание. Этим талонам Калмык, казалось, рад был больше всего и то и дело принимался с любовью их разглядывать. Его довольный взгляд как бы говорил: «на деньги, Толя, ты неизвестно еще чего купишь! Да и купишь ли вообще! А тут тебя уж точно накормят!»

В своем желании непременно всех «подмазать», Калмык обошел вниманием лишь собаку, не считая ее, видимо равноправным участником сделки, или вполне обоснованно полагая, что с ней одной только нипочем не удастся договориться. И каждый раз, стоило нам появиться в томящей близости от ее клыков, она с остервенением выпрыгивала из внутренностей своей затхлой конуры, до предела натягивая громыхавшую цепь, как неразорванную пуповину, сохранявшую прочную связь с породившей ее ненавистью.

Я недоумевал, как так могло получиться. Сперва оказалось, что во флигеле, где упревала глина, нет электричества. С потолка свисал коротко обрезанный шнур, обросший пылью, а из стены вываливалась искрившая розетка. Единственное окно, задранное к потолку, едва пропускало свет. Ничего не оставалось, как «подмазать» электрика. Он взглянул на все это с высоты своего ремесла, презрительно и цинично, оборвал свисающий с потолка гнилой шнур, вывернул наизнанку розетку и кончил тем, что, притащив спутанный, весь в узлах и латках трухлявой изоленты удлинитель, скрутил пальцами оголенные провода, после чего воткнул вилку в недосягаемый для нас источник энергии, завершив таким образом электрификацию. Мы воспрянули духом. Оставалось лишь подготовить каркас. Набросав чертеж, мы побежали к Дремлюге за арматурой и сварщиком. Арматура, к счастью, быстро нашлась. Так же быстро отыскался и сварщик. Он спал на своей двухколесной металлической тележке с газовыми баллонами, как артиллерист на зачехленном корабельном орудии, и, узнав, что варить придется в помещении, только потянулся и надвинул на глаза забрало, служившее ему козырьком от бившей в глаза лампочки под потолком.

– К инженеру по технике безопасности валяйте, – зевнул он, перед тем как повернуться на другой бок. – Бумагу пусть пишет.

Калмык подумал и протянул заготовленную на этот случай трехрублевку. Наш гефест небрежно взглянул на нее, видимо, решая про себя, можно ли считать это за подписанную инженером по технике безопасности бумагу, и, трагически махнув рукой, как бы говоря тем самым «эх, пропадать, так уж пропадать!», обреченно потащился за нами во флигель. Впереди он толкал свой двухколесный сварочный агрегат, действительно напоминавший шестидюймовое орудие, водруженное на лафет. Из теплушки, снедаемый любопытством, выполз дед и, постояв в раздумье, увязался следом.

На месте сварщик огляделся также многозначительно как и его предшественник, ухмыльнулся на скрученные концы оголенных проводов, сплюнул и ушел, будто насовсем. Все это время дед, достав из-за уха самокрутку, разминал ее в пальцах своей единственной руки. Мы с Калмыком выжидали. Наконец, сварщик вернулся, волоча огромный огнетушитель. Сунув его Калмыку, он расстелил на полу сорванный с глины целлофан и принялся за работу. Резко запахло горящим металлом. Искры снопом летели во все стороны. Презирая правила техники безопасности, дед с саркастическим выражением на лице курил, не хуже сварочного аппарата усыпая дощатый пол полыхающими бревнами махорки. Скоро все было готово, и, взгромоздив огнетушитель на тележку с газовыми баллонами, сварщик убрался, оставив посреди комнаты металлический каркас лося, обугленный, дымящийся и смрадный, как остов сгоревшего заживо неведомого существа, обнаруженного на пожарище.

Сторож, не торопясь, заплевал чинарик и бросил его под ноги.

– Ничиво у вас нипалучица! – с наслаждением изрек он, отчеканивая каждое слово, видимо, давно дожидаясь этого момента. – Ни-чи-во!

Потом поправил единственной рукой криво сидевшую ушанку и победоносно сплюнул. Мы с Калмыком недоуменно переглянулись.

– Это почему же? – спросил я.

– Да не пройдеть оно в дверь! Нипочем не пройдеть! – удивился нашей несообразительности дед, ожидая, верно, что при последних словах мы сейчас же схватимся за головы.

Мы с Калмыком снова переглянулись. Из-под надвинутой на глаза ушанки дед продолжал победоносно ухмыляться, донельзя довольный превосходством своего интеллекта и находя только лишнее подтверждение этому в отсутствии с нашей стороны должной реакции.

Калмык попытался подробно объяснить ему весь процесс работы. Он долго втолковывал, что сваренный каркас мы в несколько заходов облепим глиной, но это будет еще не сама скульптура, а только макет, что его не надо будет никуда выносить, а здесь же, на месте, по частям отформовать в гипсе, и уже эту форму собрать на улице и залить бетоном.

Склонив голову набок, дед недоверчиво слушал, ухмыляясь себе под нос, и молча кивал, будто говоря «ври-ври, меня не обманешь!» В этом длинном и излишне подробном изложении он усмотрел лишь очевидную попытку, сбив его с толку, окончательно запутать.

– Это что же вы, значить, скажете, будто два раза́ пришлось лепить? – плутовато прищурился он, давая понять, что раскусил наш хитроумный план. – Так кто ж вам за два-то раза́ заплатит?!

– Отец, ты не понял, – не оставлял надежду втолковать ему Калмык. – Никто «два раза́» лепить не будет. Здесь только отформуем, а уже на улице в бетоне отольем.

Сторож снова подозрительно глянул на Калмыка. Из слов его он хорошо усвоил одно, что лепить дважды мы не собираемся, а значит, думаем исхитриться как-нибудь перетащить отсюда готовую скульптуру на улицу и замаскировать под новую, обмазав бетоном. В голове его никак не укладывалось, что такая груда глины ни на что больше не сгодится и просто пойдет на выброс.

– Да не пройтить ему в дверь! Дурачье! – начинал он выходить из себя. – Ни за что не пройтить!

И видя, что вразумить нас нет никакой возможности, безнадежно махнул рукой и направился к выходу. Там он обернулся и, не удержавшись, еще раз прокаркал свое: «Ничиво у вас нипалучица!...» И окончательно исчез в черном провале двери, наподобие «бога из машины», провалившегося в люк театральных декораций еще в самом начале представления, предрекая тем самым весь его ход, от только что отгремевшей увертюры до трагической и близкой развязки.

– Ни…чи…во…!!!... – раздалось уже из темноты.

На меня эта сцена подействовала удручающе. Зато Калмык ничуть не унывал. Присев на корточки, он запустил обе руки в глину, предвкушая удовольствие от процесса лепки.

– Хорошая глина, мягкая, – сказал он. – Как шоколад!

– Ты шоколад в кино только и видел, – огрызнулся я. – Да и то, издали. А глина говно. Ни на что не годится. Даже горшки лепить. Сам знаешь, зеленая глина нужна.

– Опять ты, Комелин, ругаешься! Глина хорошо упрела, лепить можно.

– Из говна тоже лепить можно. Да только замучаешься.

Эта фраза почему-то задела за живое Калмыка. Он поднялся и, насупившись, подступил почти вплотную ко мне.

– Ты, Комелин!… ты!… – весь красный, заикаясь, с трудом выговорил он.

– Ну что, я?

В душе Калмыка боролись, видимо, два противоположных чувства. Обида на «черную» и совершенно неожиданную, на его взгляд, неблагодарность, которой я отплатил в отместку за бескорыстную обо мне заботу, выражавшуюся в приглашении подхалтурить, и одновременно чувство собственной вины за то, что вся эта многообещающая затея до сих пор не принесла нам еще ни копейки.

– Мы, Комелин, с тобой уже четыре года вместе учимся, а ты мне ни разу даже бутылки не поставил! – неожиданно выдал Калмык сложную для собственного понимания фразу, потому что сам вдруг осекся и замолчал, пытаясь осмыслить сказанное.

– Я?!... я?!... – завелся я вдруг в свою очередь также на пустом месте, и даже не потому что это было совершеннейшей правдой, так как никому и в голову не пришло бы поставить Калмыку бутылку, а потому лишь, что, казалось, нельзя было выдвинуть более абсурдного обвинения.

– Да я, знаешь что!… – закипал я все больше и, увидев торчащую из стены розетку, в одно мгновение бросился к ней и схватился за оголенные провода рукой. Раздался треск. Во все стороны посыпались искры, как из работавшего недавно сварочного аппарата. Главное, я совсем не понимал, зачем это делаю. Быть может, подсознательно я жаждал какого-нибудь изощренного отмщения, надеясь, что меня убьет электрическим разрядом прямо на глазах обидчика. Но самое удивительно, что током меня даже не ударило, или я просто не чувствовал это. Я видел только расширенные от ужаса глаза Калмыка и то, как, пытаясь преодолеть это короткое, всего в несколько шагов расстояние, он невероятно долго бежит ко мне, с нечеловеческим усилием далеко вперед выбрасывая свои коротенькие ножки, словно в толще обволакивающей со всех сторон воды, пока всем телом, будто сошедший с рельсов локомотив, не налетел и не сбил меня с ног. Мы оба рухнули в холодную глину. Тут же вскочили. В воздухе резко запахло паленой кожей и расплавленным пластиком. Розетка, продолжая искрить и потрескивая, вспыхнула вдруг и занялась слабым синеющим пламенем. Плохо соображая, что происходит, я попросту плюнул в нее, и также неожиданно пламя погасло. Все это почему-то полностью примирило нас с Калмыком.

– Ты, Комелин, совсем дурак, как я погляжу! – уже без всякой обиды выпалил он с каким-то даже восхищением в голосе и уставился на мою ладонь, которую крест-накрест пересекали вздувшиеся багровые волдыри. – К врачу тебе надо, иначе рука загноится!..

Мы вышли наружу. У крыльца поджидали два маленьких засранца, укутанные в одинаковые коротенькие пальтецо. Их нетерпеливые взгляды с надеждой обращены были на взведенную у двери мышеловку. Калмык ухмыльнулся и повыше подобрал полы пальто. Я остановился и со всей силы пнул ее ногой. Мышеловка с резким бессильным клацаньем захлопнулась на лету и упала в снег в опасной близости от злоумышленников, обратив их в бегство.

Здание медсанчасти одиноко торчало в отдалении. Дед у въездных ворот, размахивая рукой, объяснял что-то сидящей на цепи собаке. Можно было даже услышать доносящееся оттуда: «Да не пройдеть оно в дверь! Нипочем не пройдеть!» Собака, от природы обладая более гибким в отличие от нас мышлением, терпеливо слушала, соглашаясь со всем, что ни скажет ей дед, и в знак одобрения преданно виляла хвостом.

Окна медсанчасти были затемнены, и только в одном угадывался свет. У крыльца стоял припаркованный «Москвич» Юрика. Калмык дернул дверь, вырвав у нее металлический стон наброшенного с той стороны крюка, и нетерпеливо постучал. Послышались приближающиеся шаги, и женский голос патетически громко выкрикнул: «Убирайся! Чтоб глаза мои тебя больше не видели!»

Мы недоуменно переглянулись. За дверью между тем продолжали стоять, ожидая, должно быть, на свои слова какой-нибудь реакции. Слышно было с трудом сдерживаемое неровное дыхание.

– Откройте, пожалуйста, у нас производственная травма, – подумав, позвал Калмык.

Прошло долгих десять или пятнадцать секунд, во время которых у обладательницы женского голоса происходила, видимо, внутренняя борьба между чувством профессионального долга и опасением, поддавшись минутной слабости, попасться на возможную уловку. Наконец, чувство долга одержало верх, и, освободившись от крюка, дверь приоткрылась сперва на небольшую щелку, после чего распахнулась настежь. На пороге стояла высокая худая женщина лет сорока в белом медицинском халате. Ноги ее были обуты в обрезанные по щиколотку валенки.

– Чего вам? – спросила она, быстро и настороженно взглядывая вокруг покрасневшими от недавних слез, уже сухими глазами, и вдруг сурово отрезала:

– Спирту не дам! Даже не просите.

– У нас несчастный случай. Травма, – торжественно произнес Калмык, переполненный значительностью момента, и, толкнув меня в бок, прошептал: – Давай, показывай.

Я выставил ладонь, даже здесь, на свежем морозном воздухе, вонявшую гарью.

– Ой, батюшки! – вскрикнула женщина и, пропустив нас внутрь, снова набросила крюк на дверь.

Мы прошли по темному коридору. В маленькой комнате было уютно от натопленной голландской печки. Только сквозило из щелей в дощатом полу. Боком к окну стоял письменный стол. Металлические застекленные шкафчики вытянулись в ряд. Из угла, словно никуда не уместившись больше, выглядывала чистенькая раковина с пожелтевшей облупившейся эмалью. Слабо пахло лекарствами.

– Вас, кажется, Зиной зовут? – из вежливости поинтересовался Калмык, оглядевшись.

– Зинаидой Михайловной, – игриво поправила медсестра, при этом ее сухое, словно изможденное продолжительной болезнью лицо тускло осветилось изнутри чем-то похожим на слабый румянец. Она была в том возрасте, когда не сумевшая обзавестись семьей женщина обращает любой, даже самый невинный к себе вопрос в намек на легкое домогательство и торопится пресечь его, в ожидании только нового, более открытого нападения. Готовая его отразить, она с кокетливым вызовом несколько раз перевела взгляд с меня на Калмыка, словно определяя, кому из нас суждено принять следующий отпор.

Мы только смущенно переминались с ноги на ногу. Поставив нас на место должным образом или, быть может, решив переменить тактику, чтобы не выглядеть совсем уж недотрогой, Зинаида Михайловна оставила вдруг прежний тон и уже по-простому спросила:

– А вы, стало быть, художники? Ну, показывайте, что вы там с собой натворили…

Вообще, за все время нашего короткого, едва ли даже получасового знакомства, нам пришлось не раз наблюдать эту неожиданную смену ее настроений, делавшую Зинаиду Михайловну похожей на неустоявшуюся погоду в майский день, вернее, учитывая нашу разницу в возрасте, казавшуюся тогда нам, двадцатилетним, чудовищно огромной, скорее в день осенний.

Я вновь протянул для осмотра руку. Промыв рану холодной водой, Зинаида Михайловна густо покрыла ее мазью Вишневского и наложила стерильный бинт. Она долго возилась со мной и так близко, что я постоянно чувствовал на щеке ее горячее прерывистое дыхание, и как несколько раз, будто ненароком, она коснулась моего плеча своей пологой грудью.

– Ну, вот и готово… – почти весело сказала она, закончив перевязку. – А с левой-то что?

Оттого ли, что все это время ей приходилось работать внаклонку, и кровь прилила к лицу, либо смущенная отчасти нашей невольной близостью, но Зинаида Михайловна слегка раскраснелась. Из высокой, невыгодно старившей ее прически, выбилась прядь. И все это, вместе с подевавшейся куда-то нервозностью, желанием нравиться, защищаться, провоцировать и вновь побеждать, уступившими место простой сосредоточенности и заботе на лице, сделали его прежде сухое натянутое выражение открытым, даже в чем-то ранимым и оттого необыкновенно притягательным и живым. Осторожность, с какой она касалась моей руки, обрабатывая края раны, боязнь причинить боль и даже неторопливость самого процесса, поглощавшего ее целиком, создавали ощущение медленно вырастающей тишины, которую, казалось, она сама непрерывно ткала вокруг себя ловкими движениями пальцев, как неразличимую паутину, вовлекая каждого из нас в этот неподвижный и абсолютный покой, где не надо уже было ни тревожиться, ни думать, а лишь подчиниться и терпеливо ждать, препоручив себя ее заботе. И когда я протянул ей левую руку, то, казалось, с той же беспечностью я мог бы доверить ей операцию на самом сердце, которого она также осторожно коснулась бы, уверенно и быстро вскрыв мне грудную клетку, как сейчас блестящими стальными ножницами разрезала грязную повязку. Я заметил, как дрогнуло и слегка нахмурилось ее лицо. Мгновенный испуг и растерянность при виде открывшегося ей нагноения. И то, как она искоса быстро взглянула на меня, опасаясь, что это замешательство не ускользнуло от моего взора. Но она тут же взяла себя в руки, сказала «сейчас потерпите», и когда острым холодным скальпелем вскрывала нарыв, то лицо ее было уже уверенно и бесстрастно, и только мелкие капельки пота, выдавая волнение, выступили на лбу. И потом, когда все уже было закончено, и она снова стояла так близко ко мне, обрабатывая рану, я опять ощутил это легкое, как бы случайное прикосновение ее груди к своему плечу и вслед за тем плавный и рассчитанный поворот ее корпуса, когда, потянувшись за бинтами, она прижалась ко мне бедром и открыто взглянула в глаза, спокойно и уверенно улыбнувшись, и этот взгляд говорил: «Да… ты мужчина, я женщина… Мне хочется сейчас прижаться к тебе… И видишь, как просто я это делаю?… Что же в этом такого?... И разве тебе самому это не нравится?...»

– Ну, вот и все, – сказала она, также неожиданно отстраняясь, будто сбрасывая с себя какое-то наваждение, под власть которого попала, поддавшись минутной слабости.

– Спасибо, – негромко проговорил я.

– Спасибо, Зинаида Михайловна, – подхватил было Калмык.

– Не называйте меня так, – помрачнела она вдруг и уже мягче добавила: – Можно просто Зина…

Она будто окончательно освободилась от мешавшей ей все время скованности и как прежде очень просто спросила:

– А вы, наверно, голодные?

Оба мы, похоже, вызывали в ней больше материнские чувства. Особенно Калмык, который при упоминании о еде весь просиял, несмотря на то, что еще совсем недавно мы набили в столовой желудки.

Зинаида Михайловна засуетилась. На столе тут же появились колбаса и хлеб. Сваренные вкрутую яйца. Чайник зашумел на старенькой электроплитке. Расчувствовавшись, она даже налила нам немного спирта. Мы выпили, и в маленькой комнате сразу стало как будто светлей.

Я сидел, воняя мазью Вишневского, держа прямо перед собой на столе обе руки, аккуратно перевязанные чистыми бинтами. От спирта в груди медленно разливалась теплота. Застекленные дверцы металлических шкафчиков криво отражали наши лица. Зинаида Михайловна расслабилась, наконец, и непринужденно шутила. А увидев, с какой варварской непосредственностью насыщается Калмык, расхохоталась уже совершенно по-детски и без всякого жеманства взъерошила ему волосы.

С улицы неожиданно заколотили в дверь. Резко и продолжительно, так что металлический крюк запрыгал в гнезде.

– Зина, открой! Открой, тебе говорю! – доносилось снаружи.

Зинаида Михайловна резко выпрямилась. Выражение лица ее мгновенно переменилось, снова став неестественным, заученным. Даже черты его слегка заострились. Глаза вспыхнули колючим сухим блеском

– Открывай сейчас же! Я знаю, ты не одна! С кем ты там?! – надсаживался голос.

– Так это же Юрик, – обычно не особо догадливый, проявил неожиданную сообразительность Калмык.

– Конечно Юрик… Юрик-ханурик… Больше некому… – съязвила Зинаида Михайловна.

– Я схожу открою, – предложил Калмык с набитым ртом.

– Мы, пожалуй, пойдем лучше, – незаметно пихнул я его под столом.

– Сидите! – неожиданно рявкнула Зинаида Михайловна, так что оба мы, успевшие было уже привстать, тут же опустились на место.

Повисла неловкая пауза. Зинаида Михайловна обвела нас торжествующим и вместе с тем немного удивленным взглядом, словно наслаждаясь пока еще непривычным для нее ощущением власти, проявленной только что, и одновременно сама испытывая перед этим новым чувством некоторый испуг. Может быть, в голове у нее промелькнула какая-нибудь безумная мысль о дуэли, которая произойдет здесь сейчас… и мучительных сценах ревности…

– Зина, открой! Не доводи до греха! Кто у тебя? – не унимался Юрик. Искаженное гневом и тревожным любопытством лицо его появилось вдруг за окном. Мы с Калмыком оба, как по команде, медленно и смущенно подняли в приветствии руки. Причем моя, перетянутая новеньким бинтом, выглядела как белый флаг, выброшенный в знак полной и безоговорочной капитуляции.

– Не открою! Гости у меня! Не до тебя!... – с видимым наслаждением выкрикнула Зинаида Михайловна и, не придумав, чего бы еще пообиднее сказать напоследок, выпалила:

– Спирта на всех не хватит!

И, привстав, задернула перед лицом Юрика занавеску.

– А вы куда еще собрали́сь? Нечего вам торопиться!… Ешьте вот, ешьте еще!... – обратилась она к нам и, возвышая голос, так чтобы слышно было за окном, защебетала, изображая возобновленный будто бы разговор, прерванный появлением Юрика:

– Обучаетесь, значит?... В художественном училище?... А я и смотрю, что это к нам художники вдруг зачастили!... Вот уже который день ни свет ни заря – тут!... Интересоваться им у нас вроде бы нечем!... Может, думаю, хоть зайдут, познакомятся!...

Мы молчали. Щедро измазанный бальзамом Вишневского, я сидел, опустив голову и распространяя вокруг себя угнетающе неподвижный и густой запах дегтя. Калмык поерзал на стуле и, подумав, продолжил есть. Ел он по-прежнему с удовольствием, но вид у него при этом был виноватый, как у заскучавшего зрителя в театре, во время антракта с облегчением спустившегося в буфет и обнаружившего вдруг, что драматическое действие переместилось сюда.

Зинаида Михайловна скоро выдохлась, не встретив с нашей стороны поддержки, и замолчала. Взгляд ее постепенно потух. Лицо осунулось. Несколько минут стояла тишина, нарушаемая только осторожным и стыдливым почавкиваньем Калмыка.

– Зин, а Зин, пусти! – с безнадежностью в голосе позвал с улицы Юрик.

– Не пущу! – беззлобно, но твердо произнесла она.

– Ну, я тогда дверь сломаю, – без всякой угрозы, и даже с полным отсутствием решимости в голосе предупредил Юрик.

– А ломай! – крикнула через окно Зинаида Михайловна, и потухшие глаза ее на мгновение осветились нехорошим блеском, так что она вынуждена была их тут же закрыть, словно воображение ее за срываемой с петель дверью рисовало неизбежное в таких случаях и желанное ей насилие, которому она в своих мечтах с наслаждением сейчас подчинялась.

– Зин, а Зин… – с той же монотонностью в очередной раз позвал Юрик, ничем не обнаруживая заявленного только что намерения выломать дверь. – Да открой же…

Лишенная надежды на романтичный и, быть может, излишне безумный поступок со стороны своего ухажера, Зинаида Михайловна не ответила и даже не шевельнулась, словно давала ему еще один шанс исправить положение.

Секунды медленно проплывали одна за другой, увеличивая и без того огромный разрыв между мечтой и беспощадной действительностью.

– Зин, а Зин… – уже ничего не ожидая в ответ, совершенно сдавшимся голосом снова позвал Юрик, не подозревая, что этим только усугубляет свое положение. И чуть позже:

– Хоть шапку верни…

Зинаида Михайловна не отвечала. И только при очередном звуке, очевидно, опостылевшего ей уже голоса, опущенные по-прежнему веки слегка дрогнули, и на ресницах показались слезы.

– Ну, верни ты хоть шапку… Замерзну же… – послышалось снаружи.

– Мерзни!... – коротко и зло, одними почти губами, с ненавистью прошептала Зинаида Михайловна.

Наступило молчание, непрерываемое более ничем.

– Мы, Зинаида Михайловна, пойдем, пожалуй, – робко позвал Калмык.

Она выпрямилась на стуле, натянувшись словно струна, и только сдержанно кивнула.

– А как же дверь? – простодушно напомнил Калмык. – Запираться не будете?

На лице Зинаиды Михайловны отразилась вдруг сложная внутренняя борьба, при одной мысли, что оставленная открытой дверь послужит самому простому в этой ситуации и надежному примирению. Казалась, угасшая надежда снова затеплилась в ее душе.

– Идите, – справившись с собой, чуть слышно произнесла она, по-прежнему не открывая глаз.

Мы поднялись. Неосторожно отодвинутый Калмыком стул пошатнулся и грохнулся на пол. Лицо Зинаиды Михайловны даже не дрогнуло, будто окаменело. Застекленные дверцы шкафчиков отражали ее застывшую прямую фигуру с худыми руками на коленях, такими же бесчувственными, как аккуратно расставленные на полках медицинские инструменты, отливавшие металлическим блеском.

На улице заметно похолодало. Юрик сидел спиной к двери на обледенелых ступеньках крыльца. Мы обступили его с обеих сторон.

– Шел бы к ней… Ждет ведь… – окликнул Калмык.

Юрик молчал. Он даже не обернулся, продолжая все также сидеть, опустив голову. Потом достал из пачки мятую сигарету и попытался закурить, чиркая осыпающимися спичками. В этот момент дверь распахнулась, и на пороге показалась бледная с искаженным от ненависти лицом Зинаида Михайловна.

– На!... Подавись!... – крикнула она, швыряя в Юрика шапкой, и, зарыдав, с шумом захлопнула дверь. Шапка угодила Юрику прямиком в голову, и он в испуге втянул ее в плечи, ожидая, наверно, что вслед за шапкой полетит и что-нибудь потяжелее. Но дверь больше не отворялась. Слышно было, как где-то далеко в глубине дома Зинаида Михайловна заходится плачем.

– Чего это она? – удивился Калмык.

– Чего-чего… – глухо отозвался Юрик, не поднимая головы. – Замуж хочет, вот чего.

Он выбросил сломавшуюся сигарету и, подобрав шапку в снегу, медленно направился к машине. Невдалеке ждали два толстощеких засранца, с нетерпением глядя на подложенную под переднее колесо палку, утыканную гвоздями. Ничего не замечая вокруг, Юрик сел за руль и, хлопнув дверцей, пустил двигатель. Несколько секунд он сидел, бессмысленно уставившись перед собой, потом включил передачу и дал задний ход. Дети разочарованно переглянулись. Остановившись, Юрик круто вывернул руль и, сорвавшись с места, резко затормозил перед с нами.

– Садись, что ли… – хмуро произнес он, опуская стекло.

 

С тех пор мы стали регулярно наезжать в леспромхоз. Слух о том, что студенты делают скульптуру, скоро распространился по всей округе. Нас узнавали даже в пригородном автобусе, и как-то баба-кондуктор важно заметила косившейся в нашу сторону старухе: «Видала, мать? Работников культуры теперь возим!» На что та, вероятно, успевшая уже вдоволь на нас наглядеться, с готовностью отреагировала: «Как не видать! Вечером опять пьяные вдрызг возвратятся!»…

«Подъемных» Дремлюга больше не выдавал, обещая расплатиться по окончании, пока же ссужал нам бесплатные талоны на питание. Этих талонов день ото дня скапливалось все больше, но по какой-то непонятной причине, Калмык не выбрасывал их, доставая часто из кармана, и подолгу рассматривал, как просроченные облигации госзайма, неподлежащие теперь погашению.

– Надо применить испытанный в таких случаях «метод неожиданности», – разворачивал он передо мной свою теорию, – и попросить деньги на что-нибудь совершенно абсурдное! Это бьет наверняка. Вот увидишь, тогда он растеряется и не откажет!

Я считал, что попросить денег и будет самым абсурдным, но тем не менее отправился в контору вслед за Калмыком, разбиравшимся по его собственному заверению во всем, включая тонкости человеческой психологии.

Еще из окна заметив наши передвижения, Дремлюга предусмотрительно вышел на крыльцо, собираясь держать оборону на подступах к своему рубежу. Натолкнувшись на такое неожиданное препятствие, Калмык однако не оробел. Не дойдя до конторы несколько шагов, он снял шапку и принялся отряхивать ею налипший будто бы со всех сторон снег, с видом человека, пришедшего издалека и по очень важному делу, о котором он непременно и во всех подробностях сообщит, но не раньше, как приведет в порядок свой костюм, занесенный в пути страшной поземкой. Дремлюга молча наблюдал, ничем не выражая нетерпения. Наконец, Калмык решил, что подготовительных манипуляций произведено достаточно, но на всякий случай потопал еще для верности ногами, как будто собираясь зайти в дом, но не заходил, не потому что не приглашают, а потому лишь что самим некогда.

– Такие дела, Тарас Григорич! – затараторил он, прокашлявшись для солидности. – Бензол-карбонат позарез нужен, гидроксид аммония! Мешка два! Работа кипит, но дело так просто не сладится. Если в хозяйстве у вас нет, в город придется ехать. Но уж в городе непременно сыщем.

Дремлюга в раздумье покатал за щекой желвак, словно именно там и помещалось у него не только все необходимое в хозяйстве, но даже и такое несуществующее в природе химическое соединение как гидроксид аммония, после чего недоверчиво кашлянул.

– Зачем? – коротко спросил он, покосившись в мою сторону.

– Как зачем? – с видом крайнего изумления также повернулся ко мне Калмык, как бы пораженный незнанием такой очевидной вещи и призывая меня тем самым в свидетели. – Так ведь для турбулёнтности, Тарас Григорич!

Пожевав губами, Дремлюга попытался просверлить насквозь Калмыка взглядом человека, продавшего налево не один гектар леса, но тот стоял, простодушно сощурив свои раскосые глаза, надежно защищенный панцирем азиатской непроницаемости.

Не зная, чем поддержать товарища, я только тяжело и скорбно вздохнул, давая понять, что трата, конечно, непредвиденная, но тут уж ничего не попишешь. Дремлюга вновь пожевал губами, потом посмотрел на небо, словно угадывая, какой быть назавтра погоде, и, наконец, поправив наброшенную на плечи телогрейку, перевел взгляд на Калмыка.

– Денег вперед выдавать больше не смогу, – обезоружил он нас ответом, со всей очевидностью показывающим, что хитрость наша ясна, как и погода на завтрашний день. – Рассчитаемся, как договаривались, по окончании … Работайте пока…

Он постоял еще немного, интересуясь, похоже, больше перемещением облаков, потом, как бы вспомнив, что взял себе за правило каждый раз аккуратно рассчитываться с нами талонами на питание, решил не отступать от него и на этот раз и протянул заготовленные несколько штук.

– Оплата по окончании… – повторил он, снова поправив сползшую с плеч телогрейку, и, должно быть, в подражание Калмыку, постучал о перила крыльца ногами, обутыми в валенки, словно за время разговора их могло запорошить снегом. После чего захлопнул у нас перед носом дверь.

Два крепких снежка почти одновременно угодили нам в спины, и послышался тяжелый топот удаляющихся ног. Мы постояли минуту в неподвижности, как школьники, получившие впервые в жизни серьезный урок, потом развернулись и молча поплелись во флигель.

Работа между тем продвигалась. Сваренный накрепко каркас обрастал постепенно глиной. Она сползала по тонким лосинным ногам, отваливаясь большими кусками. Все это приходилось латать заново. Скульптура напоминала сплошной глиняный оползень. Внизу, где по замыслу Калмыка должен был роиться воздух, образовывались уродливые завалы. Я на ходу переделывал их в невысокий, будто разросшийся буйно кустарник. Калмык горячился, не желая уступать ни пяди задуманной им лесной прогалины, но я убеждал, что воздух может роиться у лося и между рогов.

Изредка наведывались местные работяги. Обычно неразговорчивые, как классовые враги, они расплывались в довольных ухмылках, наблюдая, как мы вкалываем за миску похлебки в столовой, и скоро ретировались, слегка подавленные чувством собственного превосходства. На память по себе они оставляли запах пота, курева и, верно, из жалости к нам, пол бутылки разбавленного технического спирта, внося этим свой посильный вклад в искусство, рождавшееся у них на глазах.

Чаще появлялся сторож. Достав из-за уха свою самокрутку, он разминал ее в пальцах и, сплюнув, нараспев произносил: «Ничиво у вас ни-па-лу-чи-ца! Как есть ни-чи-во!...» И возвратив самокрутку за ухо, пропадал до следующего раза, как ворон в больном, воспаленном алкогольными парами воображении Эдгара По, грозивший неведомыми бедами своему создателю.

Наконец, настал день, когда можно было приступить к формовке.

– Теперь потребуем оплату, – распинался Калмык по дороге в леспромхоз. – Так и скажем, принимайте, мол, Тарас Григорич, работу. Скульптура готова, пора расплатиться.

– Всех денег он не даст.

– Всех пусть не даст, а часть оплатить положено.

В салоне автобуса стояла духота. Как и в первый день вернулась оттепель, и ямы, обнажившиеся из-под снега, блестели на солнце, наполненные талой водой.

Моя неуверенность, похоже, передалась и Калмыку.

– Не может не заплатить, – волновался он, убеждая самого себя. – Не заплатит, тогда идем прямиком к директору.

– Так может лучше сразу к нему и пойти? – начал я и вдруг вспомнил его по-детски беспомощное выражение лица. Эта же мысль, казалось, одновременно пришла и Калмыку. Несколько минут мы ехали молча.

– Слушай, – сказал я, – как тебе, вообще, удалось с ним о чем-то договориться?

– Это в ресторане-то? – как будто и сам в первый раз подумал об этом Калмык. – Он тогда вроде не пьяный был. Да и говорили мы мало. Я что ни предложу, он кивает.

Автобус, накренившись, притормозил у обочины, и, спрыгнув в грязь, мы потащились вглубь леса вдоль расползающейся колеи. Солнце поднималась над верхушками сосен. Узкими ручейками звенела, стекая в канавы, вода. Потемневший от непогоды щит с силуэтом лося, словно зазимовавшее на огороде пугало, торчал из сугроба.

– Так и скажем, – бодрился Калмык, – мы от работы не отлыниваем, но деньги пора бы хоть часть заплатить.

– Ты не говори «хотя бы часть», – подсказывал я. – Они все равно сейчас все не заплатят. Говори проще: за скульптуру рассчитаться надо. Гипсу еще на такую форму хренова туча уйдет. Как деньги выписывать будут, ты тут между делом и про расчет с нами вверни.

– Точно, – соглашался Калмык. – Это ты хорошо придумал!

Бетонный забор с въездными воротами замаячил сквозь редеющие сосны. Остов гусеничного трактора, освобождаясь от снега, вырастал из земли, будто разбухшая почва, передумав справлять ему достойные похороны, выталкивала его наружу. Мы миновали ворота. В теплушке никого не было, и только собака, громыхнув цепью, медленно вылезла из конуры, не готовая к такой наглости, и уставилась на нас, от неожиданности забыв даже облаять.

– Что это у них сегодня? Как будто все вымерли, – удивился я.

– Наоборот. Видать, кто-то важный приехал, – показал на контору Калмык.

У крыльца, и правда, теснились в беспорядке машины. Надеясь разглядеть легковушку Юрика, я насчитал целых пять штук, включая «буханку» с зашторенными с двух сторон стеклами, но знакомого «Москвича» не было.

– Не вовремя мы, – забеспокоился я. – Может, разговор до другого раза отложим?

– Не станем откладывать, – заупрямился Калмык. – Да и другого такого раза у нас не будет. Люди по важному делу приехали. Мы тоже деловые люди. Все изложим обстоятельно. При важных гостях нам, пожалуй, и не откажут. Постесняются еще.

– Верно, постесняются… Ты про гипс не забудь ввернуть…

Мы поднялись на крыльцо и распахнули дверь. В предбаннике толпился народ. Я узнал несколько лиц, среди которых особенной бледностью выделялась Зинаида Михайловна. Знакомые работяги напряженно всматривались в открытую дверь кабинета. Тут же чуть не на цыпочках тянулся сторож в своей ушанке, вывернутой почему-то наизнанку и, видимо, в спешке так и надетой мехом вовнутрь. Он тоже пытался разглядеть что-то поверх голов, сохраняя на лице нетерпеливое тупое выражение, как будто готовясь сообщить что-то важное, и только ждал, когда позовут.

Понимая, что это просто зеваки, мы с Калмыком, не встретив сопротивления, уверенно протолкались вперед, но в дверях кабинета из-за толчеи вынуждены были остановиться. За нами успел протиснуться и сторож, все также готовый броситься куда-то по первому зову.

Директор сидел за столом в окружении нескольких важных на вид гостей и с всегдашней своей благожелательной улыбкой подписывал бумаги, которые ему непрерывно подкладывали. Взгляд его постоянно обращался к помещавшейся тут же бутылке, в ожидании, когда можно будет протянуть к ней руку, но за одной подписанной бумагой следовала другая, затем третья и так, казалось, до бесконечности. Я поискал глазами Дремлюгу. Он стоял здесь же спиной к двери, и его легко можно было отличить по оттопыренной щеке, заметной даже с затылка.

Наконец, бумаги были подписаны, и директор, с видимым облегчением посмотрев вокруг себя, хотел уже потянуться к бутылке, когда посетитель, только что подававший бумаги на подпись, со звоном захлопнул у него на запястьях наручники.

– Геннадий Аркадич… – начал было сгоравший все это время от нетерпения Калмык и тут же осекся.

Все взгляды обратились на нас. Больше всего меня поразило в этот момент опрокинутое лицо Дремлюги, своей белизной превосходившее даже обычную бледность Зинаиды Михаловны. Один из гостей метнул в нашу сторону строгий взгляд. И только бедный Геннадий Аркадич, воспользовавшись всеобщим замешательством, не принимая надетые на себя браслеты за серьезную помеху, обеими руками успел-таки дотянуться до бутылки и несомненно налил бы себе хоть сколько-нибудь, если б его не остановили самым решительным образом.

– Понятые! – коротко выкрикнул опекавший директора гость.

Стосковавшийся по активной деятельности сторож, сдвинув ушанку на затылок, бросился было вперед, но его тут же оттеснили. Несколько понятых, толкаясь у стола, торопились поставить подписи. Беспомощно улыбающегося Геннадия Аркадича, поддерживая с обеих сторон под локти, повели на выход.

– Кто такие? – кивнул на нас Дремлюге один из сопровождавших. Завхоз заморгал и судорожно глотнул воздух. Мне показалось, что щека его съежилась и обвисла, как пустой зоб пеликана. Все расступились. Почувствовав, что настал его черед, никем на этот раз не остановленный, сторож смело полез вперед в своей заломленной ушанке.

– Художники ета. Чучилу в сарайке лепют… Я им говорю, гражданин начальник: ничиво-таки у вас ни-па-лу-чи-ца!... Ни пройти ей в дверь! Нипачем ни пройтить!... – нараспев загундосил он, ударяя себя в грудь. – Ни панимают!

Никто уже не слушал его. Народ повалил на улицу. Послушно передвигавшего ногами Геннадия Аркадича под лай заходящегося на цепи пса затолкали в «буханку». Вереница машин, пробуксовывая в грязном снегу, медленно потянулась к воротам. Сбившийся в кучу народ, постояв в нерешительности, стал расходиться. На опустевшем дворе остался один только сторож, молча глядевший вслед удаляющимся машинам, как будто сожалея о том, что так мало важного успел он сообщить, и думая, с кем бы еще поделиться своим сожалением. Потом снял с головы ушанку, внимательно осмотрел ее, видимо, ничуть не удивившись тому, что она вывернута наизнанку, даже, казалось, напротив совершенно убежденный фактом, что именно в таком виде она уберегала его все это время, как шапка-невидимка. Сухо плюнул в нее, надел, не выворачивая, и, найдя, наконец, с кем можно поделиться своими соображениями, медленно направился к хрипевшему на цепи псу.

Я обернулся. В окне конторы маячили два одинаковых щекастых лица, припадая к стеклу маленькими приплюснутыми носами, но чья-то рука тут же задернула занавеску.

– Пошли, – толкнул я Калмыка и, не дожидаясь, двинулся к воротам.

 

 

............................................................................................................................................................................

............................................................................................................................................................................

............................................................................................................................................................................