ИЗ НЕБЫТИЯ (Воспоминания). 2012

Евгений Казарянц (Казаров)

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

1.

 

Комната большая. Окно выходит на улицу. В этой комнате я прожил всю жизнь, не считая той ее части, когда я жил в других комнатах в разные времена. Мне приходилось иногда заходить в эту комнату, бывшую когда-то моим домом; я не узнаю ее, не осталось ничего, и, озираясь вокруг, не могу понять, как могло измениться одно и то же пространство настолько, что какой-то иной чужой мир выталкивает меня оттуда.

 

Нашей комнаты нет. Моя мама очень гордилась ей потому, что она получила ее от своей работы. Вернее не эту комнату получила, а меньшую и в другом корпусе, но так как мама и папа еще до моего рождения зарабатывали достаточно, чтобы платить за большую комнату, они обменяли мамину на эту большую. Они въехали в большую, а рабочий ассенизатор, который зарабатывал мало и не мог платить за большую комнату, въехал в маленькую. Мама и папа долго не могли вывести запах, остававшийся от ассенизатора, но в конце концов к моменту моего рождения он выветрился.

 

Комната была большой и светлой. Мы жили в ней не мешая друг другу – я, мама, отец и бабушка, которая спала на сундуке от своего приданого за ширмой: бабушка к тому времени стала такой низенькой, что длины ее сундука ей вполне хватало. Утром я просыпался от пения петухов. Новый день входил беспрепятственно в нашу комнату солнечным светом, вызывая во мне безотчетный восторг. Я хорошо помню великую радость, наполнявшую меня каждое утро, и маму, радующуюся моей радости.

 

Солнце всегда вызывало восторг. Особенно, если смотреть прямо на него или против него на воду или лес или улицу. Смотреть против солнца. Где бы я не находился: сидел ли за столиком, гулял ли по набережной, я всегда занимал такую позицию, чтобы смотреть против солнца и видеть ландшафт в золотистой дымке с глубокими синими тенями. Против солнца мир становился вечным. Пока солнце светило в лицо, пока оно слепило глаза не было ни утра, ни дня, ни вечера – был вечный день, вечная жизнь.

 

Было время, в ранней юности, когда закончилась война, и смерть перестала косить людей, и жизнь возвратилась к оставшимся в живых, у меня возник, как-то само собой, неосознанный культ солнца. Я писал пейзажи только контражур – против света.

 

Улица была земляной и называлась она Земляная улица. Она вела из Москвы строго на юг, переходя в Большую Тульскую, и оказалась стратегической дорогой. Вообще-то не земляная она была, а глиняная, плотно укатанная, и во всякое время года по ней вполне прилично ездили редкие грузовики. Перед самой войной ее замостили булыжником, а после войны забетонировали, превратив в толстую бетонную ленту.

 

Моя мама видела из окна (улица проходила под самыми окнами), как в ноябре 1941 года по ней прошли 25 сибирских дивизий, они шли и шли бесконечно, румяные от холода молодые ребята, одетые в белые овчинные полушубки, валенки и ушанки, туго перепоясанные, с автоматами на груди. Они спасли город и почти все легли в заснеженных подмосковных полях, там, где застала их нечаянная смерть.

 

В 1941 году снег выпал рано – 7-го ноября.

Московская глухая окраина: Даниловская площадь, Даниловский рынок, поодаль Даниловский монастырь, в котором за стенами помещалась, как говорили, колония для малолетних преступников, дальше по Серпуховскому шоссе (теперь Варшавское шоссе) была фабрика Фрунзе, а еще дальше деревня Нижние котлы – край света. Совсем недавно я узнал случайно, - в Даниловском монастыре, в те довоенные годы жили дети репрессированных родителей. Где-то за городом были Черемушки – дачное место.

 

Вечером в облаке красноватой пыли по середине улицу возвращалось стадо, коровы и козы постепенно рассеивались, растворяясь во двориках деревенский домов на той стороне улицы, напротив наших новых четырехэтажных корпусов, только что построенных как квартал нового быта.

 

Этот большой блок домов (двенадцать корпусов), расположенный между Земляной и Мытной улицами, был регулярно спланирован, имел в своем центре фонтан, превратившийся постепенно в клумбу, бетонную фигуру Ленина в натуральную величину, покрашенную масляной краской и стоявшую на другой клумбе на низком четырехугольном постаменте. В этом же дворе в одном из корпусов помещался детский сад, в котором я продержался три дня, на четвертый день я убежал домой и хорошо помню погоню, которую воспитательницы организовали из старших мальчиков – они меня не догнали. Больше в детский сад меня не отдавали. Все детство я провел в нашей комнате.

 

Приехавший из Баку мой двоюродный брат Юрик, который был на три года младше меня, одно время жил у нас, потому что все время болел дома в сыром бараке, где поначалу поселились его родители. Вдвоем мы изводили бабушку, вытворяя нечто выходящее за пределы бабушкиного понимания. Бабушка, отчаявшись привести нас в чувство, однажды вынула пластмассовый зубной протез изо рта и пригрозила им нам, в ужасе мы забились под стол, накрытый скатертью, свисавшей со всех сторон стола почти до пола, и там в безопасности просидели остаток дня до прихода родителей с работы. Под столом велись шепотом разговоры такого рода: «Как ты думаешь, глаза она тоже может вынуть».

 

У меня не было своего угла. Перемещаясь в пространстве комнаты свободно, я постоянно что-нибудь изобретал; бившая ключом энергия гнала меня все дальше и дальше… Придумывая себе все новые и новые занятия: склеивая, связывая, прибивая гвоздиками, проделывая дырочки, собирая из конструктора какие-то машины, я без конца что-то сочинял, и, став постарше, сделал себе из железного обруча от бочки настоящую саблю. Когда обруч был расправлен молотком на подоконнике в одной плоскости, получился кривой клинок; заточив его и приделав рукоятку, я носился по коридору в старой отцовской каракулевой «кубанке», превращенной мной в чапаевскую папаху, и, заломив ее на затылок, размахивая саблей, играл в Чапаева.

 

Сидя на полу посреди комнаты за изготовлением очередного пистолета или аркебузы, потеряв представление о времени и пространстве, я поднимал голову, услышав голос отца, когда он, видя мои непомерные усилия, говорил: «Мать, а ведь он у нас дурак». Я – его единственный и поздний ребенок – университет, потом германская война и гражданская – родился, когда ему было уже тридцать восемь лет. Отец был доволен мной. Ему нравилось, что я не вписывался в общепринятую тогдашнюю систему воспитания и доходил до всего своим умом.

 

Как-то на день рождения мне подарили ценный подарок. Часы-ходики с расписным циферблатом совершенно новые… в разобранном виде. Все детали были аккуратно уложены в большую красивую коробку, каждая отдельно. Там же в коробке должна была быть инструкция по сборке этих часов. Это была серьезная игра – родители вместе с ребенком читают инструкцию и собирают ходики, развивая, тем самым, его техническое мышление. В коробке инструкции не оказалось. Все очень расстроились. Дорогой подарок потерял смысл. На следующий день я собрал ходики и повесил их на стену. Они шли.

 

Мне было прощено все: и то, что в более нежном возрасте, я угробил первый детекторный приемник, бывший тогда чудом техники, расколов его пластмассовый корпус (пластмасса тоже была чудом), чтобы посмотреть, что у него внутри, и то, что в отсутствии родителей я разбирал и собирал электрический чайник, и многое другое. Мне была предсказана великая будущность на техническом поприще, и наш сосед, доктор технических наук, профессор Никифоров, почтительно осведомлялся, не вернулся ли я с гулянья, чтобы починить настольную лампу, – он сидит без света и не может работать.

 

Отец воспитывал меня исподволь, без битья и крика, без менторства. С некоторых пор он работал дома. Когда я возвращался из школы, мы с ним обедали и беседовали обо всем. Сейчас я понимаю, какую роль отец сыграл в моей жизни, потому что улица полностью владела мной; на улице, стараясь не отстать от других, я занимался мелким воровством, дрался, играл в «расшибалку», «фантики» (неизменный проигрыш, недостаток ловкости, изворотливости ума постепенно взрастили во мне ненависть к азартным играм), словом проделывал все, что полагалось уличному мальчишке.

 

Соседская девчонка, бывшая моя подруга, с которой я очень любил играть в самом раннем детстве, заставлявшая меня горько плакать, когда она заявляла, что уходит домой, если ей во время игры что-либо не нравилось, эта маленькая женщина донесла моему отцу, что я с большими ребятами пил водку. Водку я не пил, мне не дали ввиду малолетства, но я крутился около и всячески старался походить на участника. Когда на следующий день мы с отцом сели обедать, на столе стоял пузатый графинчик с водкой и две рюмки. Отец сказал: «Сегодня мы с тобой будем пить водку». Я не очень смутился, не зная о доносе, но удивился, и во мне зашевелилось подозрение, что отец мог что-нибудь узнать о моих дворовых похождениях.

 

Он налил водки в обе рюмки, поставил одну передо мной и, крякнув, выпил свою залпом. Я проделал тоже самое. Было плохо. Очень. Я закашлялся, слезы полились из глаз, а отец принялся за суп, как ни в чем не бывало.

 

Пространство моего «гулянья», в сущности, было небольшим. Это был двор нашего корпуса, куда выходила дверь подсобного помещения магазина, находившегося в первом этаже. Около этого выхода за невысокой загородкой всегда громоздилась гора ящиков и коробок, в которых иногда бывало что-нибудь интересное вроде помидор, и тогда, вооружившись палкой с гвоздем на конце, мы воровали эти помидоры. Насаживая помидор на гвоздь, бросались бежать со всех ног в соседний двор и там в безопасности съедали свою добычу. Почему-то никого из нас ни разу не поймали.

 

Это было захватывающее занятие, и романтика воровства царила в наших дворах. Руководили всем этим, конечно, уже взрослые обалдуи, многие из которых вскоре пошли по тюрьмам, а с началом войны в штрафные батальоны: они начали грабить квартиры уехавших в эвакуацию людей. Наши дворы опустели, они лишились лучших своих хулиганов и воров.

 

 

 

2.

 

 

 

С внешней стороны была улица. Следующим за нашим домом только что построенный, роскошный Даниловский универмаг, за ним на небольшой площади находился трамвайный круг, здесь трамвай разворачивался в обратную сторону. Нужно было, когда трамвай останавливался, вскочить на задний буфер, ухватившись за «колбасу» - тормозной воздушный шланг, свободно болтавшийся сзади, - сделать торжественно на этой «колбасе» круг и соскочить перед тем как трамвай, набирая скорость, пойдет по прямой в центр. При этом важно было не попасться в руки милиционера или кого-нибудь из взрослых.

 

Сейчас это центр Москвы. А тогда, тоска городской окраины никогда не покидала меня: ни когда я играл во дворе, ни когда пошел в школу, вплоть до того времени, когда я стал самостоятельно передвигаться по городу и выбрался за пределы Замоскворечья к открытым пространствам набережных, к новому, только что построенному Каменному мосту, кинотеатру «Ударник», «Дому Правительства».

 

«Дом Правительства» вместе с «Ударником» не был домом, где живут люди, - это было пространство будущего. В этом доме-городе, видимо, шла удивительно прекрасная жизнь, заключенная в какие-то невиданные формы: гладкие чистые стены, тонкие опоры, громадные пролеты, на недостижимой высоте парящие переходы, и весь ясный геометрический строй этого нового мира, особого, мне недоступного, давал новое дыхание, предчувствие новой радостной жизни.

 

Удивительно, как за одну человеческую жизнь эта архитектура будущего, ушедшая в глубину времени, стала унылой утопией и обернулась грандиозным обманом городов-спален, застроенных панельными домами. Видимо, это удел всякого вдохновенного творчества, пережившего самое себя, подхваченного массовым потоком, и оставшегося в своем времени, тогда как новое время уходит вперед, подгоняемое жестокими вызовами жизни, не терпящей отлагательств.

 

Кремль для меня и моих дворовых и школьных приятелей тогда не существовал, эта зона была табу, хотя никто никогда нам об этом не говорил. Тяжелое плотное поле пронизывало все пространство центра, оно отбрасывало людей и детей. Я, как животное, чувствовал это поле и старался в него не попадать.

 

Однажды на нашей улице произошло событие невозможное, мистическое, которое никак не могло быть объяснено и не было никем объяснено, и в памяти осталось тяжелым таинственным комом.

 

Напротив нашего дома, немного наискосок, в самом конце улицы, стоял единственный на стороне двухэтажный дом. Это был деревянный, бревенчатый, не похожий на другие деревенские дома какой-то казенной архитектуры дом с одним подъездом посередине, правильными рядами окон первого и второго этажей, расположенными строго симметрично по обе стороны подъезда, где внутри была лестница, ведущая на второй этаж. Дом не имел ни ограды, ни двора, своим фасадом смотрел на улицу, а его подъезд выходил прямо на тротуар. Над дверью не было даже козырька. Словом казенный дом. Я никогда не видел, чтобы кто-то входил или выходил из этого дома. Кто там жил, мы не знали и не пытались узнать.

 

Незадолго до войны, году, наверное, в тридцать седьмом, в сумрачный серый день к дому медленно подкатил старинный катафалк. Перед катафалком собралась небольшой молчаливая толпа зевак, в основном состоящая из детей. Катафалк очень сложный и пышный, с точеными колонками, высоким балдахином, черный с белым, запряженный парой белых лошадей с султанами на головах в какой-то невероятно нарядной черно-белой сбруей, долго стоял у подъезда и, наконец, приняв в себя таинственный гроб, направился на кладбище. За ним никто не шел, не было ни музыки, ни провожающих.

 

Тот, кто жил в этом доме, застрелился. Все говорили об этом шепотом. Большой начальник. Но ведь начальников хоронили, я много раз это видел, на грузовике, обтянутым кумачом с черными лентами по бортам, с духовым оркестром, торжественными траурными маршами и толпой шедшей по улице за машинами – это же был праздник.

 

Мрачная тайна так и осталась в этом доме, он долго еще стоял молчаливо, пока его не снесли уже после войны.

 

 

 

3.

 

 

 

Из школьного кружка рисования меня послали в Дом Пионеров на Полянке. К этому времени мне уже подарили этюдник с масляными красками, и я успел сделать копию маслом с репродукции картины Федора Васильева «Барки на Волге» и первый этюд с натуры, который был избран маленький деревянный сарайчик с дверью, занавешенной рогожкой, оказавшийся впоследствии, отдельно стоящим сортиром, очень красивым на фоне весенней природы.

 

Дом Пионеров помещался в роскошном особняке стиля «модерн». Самое красивое и большое помещение с эркером – гостиную на втором этаже – занимала изостудия. Тогда весь особняк с его мраморными лестницами, темным деревом оконных переплетов, лепниной потолков и карнизов был для меня непонятным миром красоты какой-то иной прошлой жизни, не имевшей ни к кому, в том числе и детям, никакого отношения.

 

Я посещал там кружок лепки, руководителем его был дядя Гриша, строгий и добрый одновременно, в сером халате, очень домашний, пожилой, как нам казалось, человек, мы его любили и не очень слушались, хотя занятия лепкой были интересны, и кружок рисования или изосекцию, где мы писали акварелью натюрморты, а старшие писали уже маслом не только натюрморты, но и композиции. Живопись увлекла меня больше скульптуры, и я стал пропускать занятия лепкой к неудовольствию дяди Гриши. Он присылал моим родителям открытки, где настаивал на моем посещении его кружка, так как считал меня способным. Возможно во мне погиб один из создателей «ленинианы», с которой накрепко была связана жизнь моего поколения скульпторов. Вскоре я окончательно забросил занятия лепкой. Живопись поглотила меня полностью.

 

Я приходил на изосекции в светлую прекрасную залу, где царил Александр Александрович, художник благородной внешности: высокий, с длинными волосами, гордым красивым профилем, изысканными манерами, правильной речью, создававший вокруг себя атмосферу служения искусству. Счастье охватывало меня, когда я оказывался в студии. Жизнь получила окончательное направление и смысл.

 

Было забыто все: школа, драки во дворе до первой крови, игра в хоккей на ледяной площадке газона, все детские игры, строительство крепостей из снега, катание на «колбасе» трамвая, катание на коньках по обледеневшей улице, зацепившись сделанным из проволоки крюком за грузовик, стрельба из самопалов из одного двора в другой и еще много разных замечательных занятий, не говоря уж о беготне по лесам надстраивающегося дома и сборах в побег от родителей в неизвестном направлении. Все было забыто.

 

С этого времени для меня перестал существовать вопрос: кем я буду, вопроса этого уже не было. Само собой разумелось, что я художник и буду им всегда.

 

Свершился уход от действительности.

 

Я всегда чувствовал, что живу в противоестественном мире. Особенно в дни советских праздников, когда 1 мая на улице под окнами «демонстрация» и бабы визгливыми деревенскими голосами средь бела дня на глазах у всех людей пели частушки под гармошку и плясали, для меня это было дикостью и было непонятно, откуда среди города брались эти исступленные совсем не веселые, а надрывные яростные крики, долженствующие быть праздничным весельем. С годами, я понял, что население окраин Москвы было тогда почти сплошь деревенским. Это были молодые мужики и бабы, которые бежали из деревни в город в поиске спасения от голода и вымирания, и они этим звериным воем изливали свою несчастную душу.

 

Сейчас, когда я это пишу, я все еще нахожусь в том перевернутом мире, где логика оказывается как бы ненужным и опасным способом постижения действительности, а весь абсурд этой жизни серьезным и значительным, не подлежащим обсуждению и осмыслению, стройным порядком.

 

 

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

 

 

 

1.

 

 

 

Ура! Война началась! Я выскочил на улицу. Ура! Война началась! Сидевшие на скамейке молча на меня посмотрели. Я резко остановился и замолчал. Я понял. Они сидели молча.

 

Все, что было «до» этого дня начало постепенно отступать в розовой солнечной дымке, чем дальше отступала довоенная жизнь тем она становилась светлее и солнечнее и несбыточнее. Это было вечное счастье, недосягаемое, никогда более невозможное, навсегда потерянное для нас. Это была не та война, когда мы били негодных поляков и одновременно протягивали «руку помощи западной Украине и западной Белоруссии», и не та, когда мы развлекаясь, между прочим, лупили мелких самураев, дабы они не размахивали своими длинными мечами возле нашей границы, и не те финны-кукушки, сидевшие на деревьях и стрелявшие исподтишка в наших красноармейцев, покуда мы их с этих деревьев не посшибали. Нет, это было страшное несчастье, свалившееся на всех нас, громадность которого все поняли и приняли обреченно. Жизнь сразу приняла иное направление, она пошла в каком-то новом измерении, представить себе которое еще вчера было невозможно.

 

 

На границе тучи ходят хмуро,

Край суровый тишиной объят,

На высоких берегах Амура

Часовые Родины стоят

………………………..

Мчались танки, ветер подымая,

Наступала грозная броня,

И летели наземь самураи

Под напором стали и огня

 

 

 

Только что закончились занятия в школе. И вот война. Родители собирались отправить меня куда-нибудь на лето, но началась война.

 

Вскоре, проснувшись среди ночи, я увидел на фоне светлеющего окна силуэты своих родителей. Они стояли полуодетые разглядывая что-то в предрассветном небе. Отец говорил: «Это разведчик, он бомбить не будет». В сером сумраке на большой высоте медленно двигалась серая точка. Самолет-разведчик бесшумно и спокойно плыл в московском небе.

 

В сквере напротив Даниловского рынка – зенитная батарея. Зеленые длинноствольные пушки. Молодые солдаты в зеленых касках и защитной форме степенно расхаживая среди орудий, специально не обращают внимания на зевак. Они полны собственного достоинства, необычайной важности своей миссии. Пока они не сделали ни одного выстрела.

 

Сквер, прежде ничем не примечательный, невзрачный, приобрел новый значительный облик, он как бы изначально создан был для этой батареи; они слились, эти деревья, с пушками, солдатами, и теперь это замечательно единый гармоничный оазис среди городской жизни. Ночью прожектора прощупывают небо над городом, они перекрещиваются, все небо в движении. Настроение приподнято-бодрое, почти праздничное, все готовятся к отражению налетов немецкой авиации на Москву.

 

В первые тревоги нас всех сгоняли в бомбоубежище – подвал соседнего корпуса. В подвале пахло гнилой картошкой, плакали дети, мы сидели и ждали, когда упадет бомба. Я не выносил детского плача, все это очень глупо – сидеть и ждать. Я рвался наверх, на крышу, где можно тушить зажигалки, там, в полутемном чердаке, среди пыльных стропил, ящиков с песком и бочек с водой было так таинственно-страшно. Наконец, мне разрешили дежурить на крыше, ни одной зажигательной бомбы я не погасил, потому что ни одна бомба не упала ко мне с неба…

 

Вскоре меня отправили в эвакуацию…

 

 

 

2.

 

 

 

Слава Богу, я не видел того, когда началось. Немцы подходили к самому городу, прошел слух, что Москву сдают, что Сталин уехал из Москвы (говорят, он, действительно, уезжал в Куйбышев, его не было один или два дня), когда разбивали витрины и грабили магазины, когда началась паника 16-го октября.

 

Люди с рюкзаками, сумками, чемоданами, котомками пешком шли на Восток. Директора магазинов, набив кузова грузовиков вещами и продуктами, вывозили свои семьи по Шоссе Энтузиастов, где их под Москвой останавливали и грабили заградительные отряды. Шоссе Энтузиастов долгое время было в моем представлении широким гладким шоссе, по которому бегут в трусах и майках загорелые спортсмены – энтузиасты, на самом деле это была старая «Владимирка», по которой в царское время гнали в кандалах каторжников и политических заключенных по этапу в Сибирь.

 

Мой отец шестнадцатого октября, глядя из окна на бегущих, сказал: «Вот это самое страшное – паника, я никуда не пойду, Москву не сдадут, а если сдадут, то возьмут обратно, я буду подносить артиллеристам снаряды» (его не взяли в московское ополчение из-за пониженного слуха). В тот день в нашей комнате собрались соседи (обо всем этом я узнал уже после войны из рассказов моей матери): профессор Никифоров – единственный интеллигентный человек во всем нашем доме, он плакал потому, что его семья была в эвакуации, а он оказался отрезанным от нее здесь в Москве, в которой завтра появятся немцы; жена бывшего революционного матроса (он был на фронте, и, может быть, к этому времени был уже убит) работала на ткацкой фабрике по партийной линии и не знала теперь, что делать со своим партийным билетом (она умоляла всех не выдавать ее немцам), моя мать и мой отец, который сказал: «Мое положение хуже всех». Почему он так сказал, об этом речь дальше. В этот страшный день произошло еще одно событие. Уже во второй половине дня, ближе к вечеру, кто-то позвонил в квартиру. Отец открыл дверь. Перед ним стояла женщина в платочке, невысокого роста, с сумкой в руке, как-то серенько и просто одетая. Сказав, что она из организации по борьбе с мышами, спросила, есть ли в квартире мыши. Отец не знал, есть ли у нас мыши, и они поговорили о мышах. Отец был потрясен. С нежностью он всегда рассказывал об этой женщине, которая шестнадцатого октября 1941 года, обходя дома, спросила, есть ли в нашей квартире мыши.

 

Когда я в начале 1943 года вернулся домой из эвакуации, по нашей кухне безбоязненно бегали крупные крысы в полном соответствии с законом, который действует во все времена: когда люди слабеют от голода и холода, из своих нор по хозяйски выходят они, остановить их никакими силами невозможно, и они сами уходят обратно, когда кончаются война, глад и мор.

 

Мой приятель, служивший в Кронштадте во время блокады, рассказывал, как из соседнего форта вышла на лед армада крыс и двинулась по белому заснеженному льду к их форту (там у себя они уже все съели, там не осталось продовольствия), огромное черное пятно медленно двигалось по льду, по нему палили из пушек картечью, - безрезультатно, крысы вошли в форт и исчезли в его подвалах.

 

 

 

Я лежу в «теплушке» на дощатых нарах в самом верху вагона под потолком у крошечного окошка, такого же как в картине Ярошенко «Всюду жизнь», из которого смотрят арестанты, только не зарешеченного; мне видно все, что не видно другим, находящимся на всех остальных полках и на полу. Другие – это женщины и дети со своими тюками, горшками, кастрюлями, со всем домашним скарбом, которым их снабдили в дорогу мужчины, оставшиеся в Москве. Вся эта напуганная, вырванная неодолимой силой из своего жизненного уклада, копошащаяся масса живых человеческих тел плачет, болеет, измеряет температуру, есть, пьет из бутылок, сосок, кружек. Поезд идет медленно, останавливаясь среди поля, на полустанках, на больших станциях, днем и ночью. Стук молотков по буксам, фонарь в руке обходчика, свистки, грохот встречных составов. Эвакуация женщин и детей.

 

- Ты поедешь с тетей Лизой в эвакуацию. Война скоро кончится и к началу занятий в школе вы вернетесь в Москву, - сказали мне родители.

 

Меня это вполне устраивало: новые места, новые впечатления, неизвестность, дорога, неизведанная страна, самостоятельная жизнь без родителей…

 

Тетя Лиза – врач, у нее твое маленьких детей – старшему одиннадцать, самому младшему – два года, - это мои двоюродные братья, бабушка тоже едет с нами. Я буду им помогать. Тетю Лизу сначала мобилизовали как врача, но ввиду наличия трех маленьких детей отпустили из армии и послали в эвакуацию. Дядю Шуру – ее мужа – тоже мобилизовали, он в военной форме – главный врач нашего эшелона должен сопровождать эшелон до места назначения, а потом отправиться в свою часть. Наш санитарный вагон, предназначенный для заболевших в дороге, во время посадки был до поры до времени пустым, но в суматохе и панике отправления в него набилось гораздо больше народу, чем в остальные вагоны. Нас не бомбили и худо-бедно за неделю – время так растянулось и трудно было определить, как долго мы двигались – наш поезд добрался до Пензы.

 

Встречные воинские эшелоны останавливались иногда напротив нашего; в раскрытых дверях теплушек, свесив ноги, сидели молодые розовощекие ребята в новых гимнастерках, играя на гармошке, они кричали нашему женскому эшелону: «Ничего бабоньки, скоро разобьем немца – вернетесь домой».

 

Это были уже резервисты, они не знали, что кадровой армии, которая была застигнута на границе упреждающим ударом Гитлера, уже нет, что мы стремительно отступаем по всему фронту, что сотни тысяч пленных гонят в немецкий тыл, что техника и боеприпасы и снаряжение захвачены немцем на самой границе, что авиация уничтожена на приграничных аэродромах, ничего этого они не знали, тем более не знали и мы.

 

Эшелон выгрузили на маленькой станции «Чаадаевка». Станция совсем крошечная. Кучи вещей, дети и женщины рядом с вагонами на железнодорожной насыпи насколько хватал глаз вперед и назад от деревянного домика станции. Весь народ стали постепенно развозить по окрестным деревням, а мы оказались в избе пристанционного поселка, куда нас временно поместили; высоко на вещах сидела бабушка с малышом на руках; дядя и тебя занимались своими взрослыми скучными делами. Я с младшим братом, то есть со старшим из трех моих двоюродных братьев вышел на улицу и присоединился к небольшой кучке местных ребят с открытыми ртами глазевших на столпотворение.

 

Я снял свой почти новый пиджак. Я передал его младшему брату, и он принял его безропотно, потому что я был борец и должен был бороться со всеми по очереди. Сейчас мне трудно понять, почему именно такой способ общения был выбран мной и ими, тогда как существовало множество других. Брат молча стоял за моей спиной, прижав к груди мой пиджак, он, видимо, подавлен был моим авторитетом. На клочке пыльной не вытоптанной травки образовался круг. Первого противника я поборол с легкостью, зато второй применил запрещенный в греко-римской борьбе прием: уперев мне в живот ногу, и перекатившись на спину, перебросил меня через голову. От такой подлости я опешил, к тому же что-то хрустнуло. Это хрустнула моя правая ключица. Я встал. Рука висела как плеть. Вся компания, недоумевая, по очереди пощупала торчащую под кожей кость и сочувственно удостоверилась в случившемся.

 

Сгустились сумерки. Мы с братом вошли в дом, он так и держал мой пиджак, прижимая его к груди. Еще недавно был солнечный день, радость завершения долгого изматывающего пути, достижение, наконец-то, долгожданного пристанища. Ничего этого нет. неприкаянность, враждебность окружающего мира, режущая боль, сумеречный холодный вечер, полная неизвестность впереди, смятенные взрослые, что-то устраивающие на ночлег в чужой полутемной избе, длинные тени от керосиновой лампы, бабушка, сидящая на вещах с младенцем на руках – все это разом навалилось на меня.

 

«Я немного руку сломал», - сказал я неуверенно.

 

«Так я и знала – не надо было тебя брать», - сказала бабушка. Все заговорили разом, дети заплакали.

 

«Надо бы перевязать», - сказал я.

 

«Лиза, он ключицу сломал», - сказал дядя Шура, положив мне руку на плечо и причинив тем самым нестерпимую боль. Я молчал. Я был кругом виноват.

 

 

 

Ранним утром сижу в кабине «полуторки» рядом с шофером, как раненый. В кузове несколько женщин с детьми и вещами и тетя Лиза, которая сопровождает меня. Мы едем по булыжному шоссе в районный центр Городище в районную больницу. К боли я уже привык, но на ухабах мне приходилось худо; изо всех сил я упирался ногами в пол кабины, а спиной в спинку сиденья, чтобы не трястись и не ударяться головой о крышу, но все эти ухищрения мало помогали. Главное же было в другом. Шофер спал. Двое суток он работал без сна: развозил эвакуированных по окрестным населенным пунктам. Он спал. Он вел машину сквозь сон. У колодца он умылся холодной водой, это не подействовало ни на йоту. Я толкал его локтем в бок, когда машина сваливалась на обочину, иногда я хватался левой рукой за баранку, тогда он поднимал голову. Так мы доехали до больницы.

 

 

 

4.

 

 

 

В сияющий солнечный августовский день, в сияющую белизной и чистотой перевязочную вошел человек огромного роста в белом халате с мягким участливым выражением лица. Это профессор Небосклонов, только что эвакуированный из Ленинграда и приступивший к работе в районной городищенской больнице. Он спросил меня: откуда я приехал, кто мои родители, где я живу… Тем временем сестра вытянула мою правую руку вперед, отвела в сторону, опустила, согнула в локте и прибинтовала к туловищу, все это сопровождалось дикой болью, на которую у меня не было времени, потому что я рассказывал профессору свою историю, а он задавал все новые и новые вопросы, стоя за моей спиной. Его мягкие большие руки лежали на моих плечах ощупывая ключицы, и правой рукой он едва заметными движениями поставил мою сломанную кость на место. Потом сверху снова забинтовали, - получился гипсовый панцирь, внутри которого я уже не мог шевельнуться.

 

 

 

В больнице шла еще мирная провинциальная жизнь; стояла ясная солнечная погода; больных было немного; раненые с фронта пока не прибыли; в палатах чисто и просторно. Гуляя по больничному саду в своем гипсовом коконе, я нашел тенистое место, где можно было тихо сидеть одному, следя полу бессмысленным взглядом за игрой листвы на солнце, ходом облаков, - за жизнью природы, никогда не виденной мною в запыленном городе среди трамвайных рельсов и асфальтовых тротуаров. И сейчас, живя в Москве, где современный урбанистический пейзаж преследует меня повсюду, дни проведенные мною в провинциальной больнице – дни выздоровления, избавления от боли, ожидания захватывающей своей новизной жизни, я вспоминаю, как радостный глоток свежего воздуха, прозрачный и светлый призрак невозможного в обыденной жизни счастья.

 

Профессор Небосклонов – его судьба мне неизвестна, но знаю только, что он избежал блокадной зимы 1941 года и голодной смерти в Ленинграде, ибо такого большого роста люди погибли первыми в самом начале блокады.

 

Через несколько дней меня выписали из больницы, и я вышел на дорогу. Тот бедный шофер, что спал за рулем, привез нас по этой дороге. Мне предстояло пройти по ней километров до села Чаадаевки, где в местной больнице уже работа врачом тетя Лиза.

 

Я шел налегке, вещей у меня никаких не было, за исключением тяжелого гипсового панциря, к которому я привык, и ставшего уже как бы частью меня самого. Прямая дорога, разрезающая надвое открывшийся передо мной ландшафт, шла по отлогим холмам, скрываясь в низинах, вновь и вновь появляясь в голубой дымке на подъемах и теряясь окончательно в синей дали. Впервые я оказался один на один с таким громадным пространством земли и неба. Я шел не останавливаясь и открытое пространство лугов и полей постепенно входило в меня, уже не чувствовал я себя одиноким, маленьким, заброшенным в неведомые дали; окрестность постепенно оживала, она была обитаемой; я вдруг увидел работавших в отдалении маленьких людей, лошадей волочивших «волокушами» копны сена прямо по лугу, собирая их в скирды; еще какие-то непонятные мне действия людей в поле: неторопливую трудовую жизнь, которая была независимой ни от чего жизнью неба и этой земли.

 

Казалось, никакие события не могут изменить извечного порядка вещей; где-то далеко шла война, но и она не могла нарушить спокойствия и гармонии бытия.

 

На середине дороги меня нагнал на телеге маленький мужичек. «Садись, раненый, подвезу», - сказал он. «Это сынишка, - он мотнул головой в сторону мальчика лет пяти, сидевшего в задке телеги. – Я его всегда с собой вожу. У меня падучая, так во время припадка он знает, что надо делать. И лошадь не даст увести».

 

Мальчик молчал, как будто речь шла не о нем, и за всю дорогу так и не сказал ни одного слова.

 

Отец приложился к четвертинке водки и продолжал говорить без перерыва. Он был старообразный, сморщенный, какой-то кривоватый, и мне показалось странным, что у него такой маленький ребенок, сейчас-то я понимаю – ему не было и сорока лет.

 

Лошадь шла шагом само по себе, он ее не понукал и вообще не обращал на нее никакого внимания. Прикладываясь время от времени к четвертинке, мужик рассказал мне всю свою жизнь. я был благодарным слушателем: мне все было внове.

 

Станция Чаадаевка, где недавно выгрузили наш эшелон, была пустынна, какие-то одинокие сонные фигуры слонялись по путям, в помещении станции шла убогая станционная жизнь, и как будто не было здесь этой толпы несчастных измученных дорогой женщин с детьми, не было эшелона, суеты, узлов и тревожного ожидания решения своей участи. Пространство поглотило их.

 

Простившись с добрым мужиком, я пошел в село Чаадаевку, находившееся в пяти километрах от станции, к тете Лизе и бабушке – они меня не ждали и очень обрадовались, что я пришел живой и здоровый.

 

Еще засветло перейдя по бревенчатому мосту реку Суру – вокруг деревянных опор его бурлила желтая глинистая вода, в этих местах река мелкая и очень быстрая – пройдя через все большое, бывшее когда-то богатым село, перебравшись по узкому пешеходному мостику через большой овраг, уже за оврагом в самом конце села (эта часть так и называлась среди крестьян – Заовраг), я ступил на территорию больницу, место где мне предстояло провести полтора года моей отроческой жизни.

 

И вижу сейчас, как в остановившемся кадре немого кино, на крыльце дома бабушку, при виде меня всплеснувшую руками.

 

В стороне от невысоких строений больницу стоял обшитый тесом, просторный, вольно и разумно построенный, деревянный дом с двумя террасами, двумя высокими крыльцами, пристроенным к нему большим хозяйственным сараем с погребом, разделенный на две равный части дом врачей на две семьи. В каждой половине дома были круглые голландские печи до потолка, облицованные черной блестящей жестью, раскалявшиеся зимой так, что мы ненароком обжигали ладони; несколько комнат оклеенных обоями; из столовой большая стеклянная дверь на террасу; обширная кухня с русской печью, которая иногда топилась; прихожая.

 

В моей небольшой комнате стояла железная кровать с фигурными спинками в стиле «модерн», над кроватью я устроил полку с книгами, под полкой на ремне висел мой этюдник – один этюд в то лето я еще успел написать – и справа от окна, в изголовье кровати, прикреплен был кнопками к стене портрет Суворова, который я скопировал с открытки, выпущенной по случаю войны.

 

Прямо перед моим окном за штакетником больничного забора начиналась улица деревни, - стройный порядок изб уходил в далекую перспективу. В морозные утра сорок первого года над домами в розовом каленом небе стояли недвижно белые столбы дымов, и над ними розово-красный диск солнца – русский пейзаж, много виденный мной потом в картинах русских художников.

 

То лето было долгим. Приезжала на несколько дней моя мама, она беспокоилась за меня, узнав о переломе. Она говорила мне уже в старости и моем зрелом возрасте, что она не верила в то, что ей удастся вырастить меня и увидеть взрослым. Я ездил встречать ее и провожать на станцию на телеге, сам уже запрягая старого умного мерина Ваську, который очень этого не любил – брыкался и кусался. При мне он один раз схватил за горло фельдшера, который беззаботно стоял рядом с его мордой, когда его запрягали. Фельдшер отбился кулаком.

 

Лошади стали моей страстью, я от них не отходил. Все свое время я проводил на хозяйственном дворе больницы и конюшне. Мне иногда давали лошадей для верховой езды без седла, а это большое искусство. Я был счастлив, когда мне удавалось куда-нибудь съездить верхом. На водопой или по какому-либо делу.

 

Вся жизнь моя в это время была в лошадях, я их так любил – всех: и Орлика, и Ваську, и Сокола, и маленького жеребенка Ночку.

 

Сокол был двухлетка, на нем нельзя было ездить, он был еще мал, но мы с братом тайком на него иногда садились, и он не возражал – катал нас потихоньку, когда взрослые не видели. Как-то я полулегально поехал на нем в деревню, от прошедшего накануне дождика дорога раскисла, и, возвращаясь домой галопом, мы с ним плюхнулись в черную грязь. Вернее он поскользнулся и шлепнулся брюхом в жидкую грязь дороги. Повода я не выпустил и проскользил рядом с ним по этой жиже несколько метров. Ездили, обычно, мы с недоуздком, удил во рту у лошади не было, так что она, если бы захотела могла и не слушаться. Но лошадки понимали нас без седел и удил. Пока мы скользили вместе по черной дороге, я пережил страшные мгновенья. Мне показалось, что он сломал ногу. Но он живо вскочил на все четыре ноги и спокойно стоял и смотрел на меня, а я смотрел на него, так мы стояли несколько секунд неподвижно, уставившись друг на друга, и он не убежал, хотя повод я в конце концов выпустил из рук. Право, у него был золотой нрав! Я от счастья его обнимал и гладил; потом мы почистились как могли.

 

 

 

Поросший кустами и деревьями овраг, примыкавший к больничному полю, где росла картошка, начинавшийся сразу за оврагом лес, речка Сура, мелкая с очень быстрым течением и рыжей водой, огороды и сады деревни, подходившей вплотную к больничному забору, другой овраг, замыкавший с противоположной стороны территорию больницу, большая конюшня за оврагом, где жили лошади артиллерийского дивизиона, расквартированного в нашем селе, больничный хозяйственный двор с конюшней и сеновалом. Мои новые деревенские друзья показывали мне всю округу. Их очень интересовал мой гипсовый панцирь и вообще моя персона из другого мира, где думают и говорят не так, как они, и едят хлеб не такой как у них. Они показали мне сады, где относительно безопасно можно было воровать яблоки и научили плавать в быстрой реке потому, что надо было точно определить место на этом берегу, где нужно входить в воду, что выйти на противоположный берег до поворота, иначе тебя вынесет опять на середину.

 

Они показали мне самый свой заветный клад, закопанную в песок ногу, синюю детскую ступню, ровно отрезанную под лодыжкой. Это был глухонемой мальчик. Он сидел на лугу в клевере и ел «кашку», мужик сенокосилкой косивший клевер не заметил его в высокой траве. Мальчик жил недалеко от больницу: в третьей или четвертой от края деревни избе, он весь день сидел у окна, улыбаясь, мыча жестикулирую разговаривал с детьми, игравшими на улице.

 

………………………………………………………………………………………………